Анна Ахматова - Я научилась просто, мудро жить
Петербург я начинаю помнить очень рано – в девяностых годах… Это Петербург дотрамвайный, лошадиный, коночный, грохочущий и скрежещущий, лодочный, завешанный с ног до головы вывесками, которые безжалостно скрывали архитектуру домов. Воспринимался он особенно свежо и остро после тихого и благоуханного Царского Села.
Анна Ахматова, Из «Записных книжек»* * *Тот город, мной любимый с детства,
В его декабрьской тишине
Моим промотанным наследством
Сегодня показался мне.
Все, что само давалось в руки,
Что было так легко отдать:
Душевный жар, молений звуки
И первой песни благодать —
Все унеслось прозрачным дымом,
Истлело в глубине зеркал…
И вот уж о невозвратимом
Скрипач безносый заиграл.
Но с любопытством иностранки,
Плененной каждой новизной,
Глядела я, как мчатся санки,
И слушала язык родной.
И дикой свежестью и силой
Мне счастье веяло в лицо,
Как будто друг от века милый
Всходил со мною на крыльцо.
О. М<андельштаму>
Нет, гуртом гонимым по Ленинке
За Кремлевским поводырем
Не брести нам, грешным, вдвоем.
Мы с тобой, конечно, пойдем,
По Таганцевке, по Есенинке[34]
Иль большим Маяковским путем…
От других мне хвала – что зола,
От тебя и хула – похвала.
Привольем пахнет дикий мед,
Пыль – солнечным лучом,
Фиалкою – девичий рот,
А золото – ничем.
Водою пахнет резеда
И яблоком – любовь,
Но мы узнали навсегда,
Что кровью пахнет только кровь…
И напрасно наместник Рима
Мыл руки перед всем народом
Под зловещие крики черни;
И шотландская королева
Напрасно с узких ладоней
Стирала красные брызги
В душном мраке царского дома…
Что отдал – то твое.
Шота Руставели
Из-под каких развалин говорю,
Из-под какого я кричу обвала,
Как в негашеной извести горю
Под сводами зловонного подвала.
Пусть назовут безмолвною зимой
И вечные навек захлопнут двери,
И все-таки узнают голос мой
И все-таки ему опять поверят.
Все ушли, и никто не вернулся,
Только, верный обету любви,
Мой последний, лишь ты оглянулся,
Чтоб увидеть все небо в крови.
Дом был проклят, и проклято дело,
Тщетно песня звенела нежней,
И глаза я поднять не посмела
Перед страшной судьбою моей.
Осквернили пречистое слово,
Растоптали священный глагол,
Чтоб с сиделками тридцать седьмого
Мыла я окровавленный пол.
Разлучили с единственным сыном,
В казематах пытали друзей,
Окружили невидимым тыном
Крепко слаженной слежки своей.
Наградили меня немотою,
На весь мир окаянно кляня,
Окормили меня клеветою,
Опоили отравой меня
И, до самого края доведши,
Почему-то оставили там.
Любо мне, городской сумасшедшей,
По предсмертным бродить площадям.
«Анна Андреевна приехала. Она остановилась у С.А. Толстой-Есениной… Я ее пошла провожать от Мандельштамов. Мы зашли в дом, остались одни в комнате, отведенной Анне Андреевне. Она прилегла на диван, потом сама предложила мне написать какие-нибудь свои стихи (в первый раз за все время нашего знакомства). „Ну, что вы хотите?“ Я попросила „Музу“, „Если плещется лунная жуть…“ и „От тебя я сердце скрыла…“ Она вырвала лист из альбома и на трех его страницах написала карандашом эти три стихотворения, пометив „Переписано 19 июля 1937 года. Москва“.
«А на четвертой странице я напишу вам вот что», – предложила она. Это было «Заклинание». Я не знала этого стихотворения. Она поставила дату «15 апреля 1936 года» и объяснила: «Это пятидесятилетие Гумилева».
Эмма Герштейн, Из воспоминанийЗАКЛИНАНИЕИз тюремных ворот,
Из заохтенских болот,
Путем нехоженым,
Лугом некошеным,
Сквозь ночной кордон,
Под пасхальный звон,
Незваный,
Несуженый, —
Приди ко мне ужинать.
Я пью за разоренный дом,
За злую жизнь мою,
За одиночество вдвоем
И за тебя я пью, —
За ложь меня предавших губ,
За мертвый холод глаз,
За то, что мир жесток и груб,
За то, что Бог не спас.
МЫ НИ ЕДИНОГО УДАРА НЕ ОТКЛОНИЛИ ОТ СЕБЯ
Нет, это не я, это кто-то другой страдает.
Я бы так не могла, а то, что случилось,
Пусть черные сукна покроют,
И пусть унесут фонари…
Ночь.
15 марта 53
…Вокруг бушует первый слой рев<олюционной> молодежи, «с законной гордостью» ожидающий великого поэта из своей среды. Гибнет Есенин, начинает гибнуть Маяковский, полузапрещен и обречен Мандельштам, пишет худшее из всего, что он сделал (поэмы), Пастернак, умирает уже забытый Сологуб (1927 г.), уезжают Марина и Ходасевич. Так проходит десять лет. И принявшая опыт этих лет – страха, скуки, пустоты, смертного одиночества – в 1936 я снова начинаю писать, но почерк у меня изменился, но голос уже звучит по-другому. А жизнь приводит под уздцы такого Пегаса, кот<орый> чем-то напоминает апокалипсического Бледного Коня или Черного Коня из тогда еще не рожденных стихов…
Возврата к первой манере не может быть. Что лучше, что хуже – судить не мне. 1940 – апогей. Стихи звучали непрерывно, наступая на пятки друг другу, торопясь и задыхаясь: разные и иногда, наверно, плохие.
Анна Ахматова, Из «Записных книжек»* * *Зачем вы отравили воду
И с грязью мой смешали хлеб?
Зачем последнюю свободу
Вы превращаете в вертеп?
За то, что я не издевалась
Над горькой гибелью друзей?
За то, что я верна осталась
Печальной родине моей?
Пусть так. Без палача и плахи
Поэту на земле не быть.
Нам покаянные рубахи,
Нам со свечой идти и выть.
С этого стихотворения в творчестве Ахматовой начинается новая суровая эпоха: каждая строка – вызов року и приговор палачам.
* * *За такую скоморошину,
Откровенно говоря,
Мне свинцовую горошину
Ждать бы от секретаря.
Каждое стихотворение заучивается наизусть, прячется в подвал памяти, а рукописи сжигаются, ведь за каждую, если она станет известна «секретарю», то есть Генеральному секретарю ВКП(б) Иосифу Сталину, автору антисоветских стихов угрожает расстрел («свинцовая горошина»). И тем не менее молчать – молча «выть»! – Анна Ахматова больше не может.