Григорий Померанц - Записки гадкого утёнка
Шестую главу я закончил цитатами из Раджнеша. Он лучше меня понял смысл страха и выхода из страха. И многое другое он понимает лучше меня. Но его призыв к бунту против культуры, к простоте реакций животного — меня оттолкнул. Может быть, потому, что бунтом мы сыты. Но, кажется, не только потому. Упругость воли — самое естественное дело, но у человека она сама собой не получается. Мне под Котлубанью очень естественно хотелось бежать сломя голову, и слава Богу, что хватило ума лежать и думать и выбрать другую возможность, дремавшую во мне, и преодолеть страх, и выработать в себе способность жить под огнем. А сколько раз позже, в мирных ссорах, хотелось сказать обидное, ударить словом, а разум не позволял, и вдруг, как рубильником, обрубая ссору, я говорил: вспомни, мы любим друг друга; это гораздо важнее, чем то, из-за чего мы спорим…
Каждый мужчина, наверное, знает минуты, когда все захватывает инстинкт. Об этом с упоением писал Архилох — и с отвращением Марина Цветаева (в письме Бахраху). От такой естественности сердце становится пустым и «одиночество хлещет, как реки» (Рильке). Это проклятие любви. Только упругая воля может спасти чувство и привести сердце к сердцу, а не только (и не столько) пол к полу. Не рассуждение, нет — его сметет страсть, — но мгновенная искра сознания и воли, без всякого промежутка. Искра, которая одновременно и сознание, и действие. То, чего добивается дзэн, заставляя монахов стрелять из лука и фехтовать, и что само собой складывается на войне.
Человек — не котенок. В человеке заложена возможность того, что Зина назвала второй естественностью. Призыв к простоте животного имеет смысл внутри культуры. Чжуан-цзы прав в споре с застывшим ритуалом. Но если убрать Конфуция, упадет и правда Чжуан-цзы. Они дополняют друг друга.
Недовольство собой и стремление к высшему — не обязательно источник невроза. Пастернак писал о вечном недовольстве художника. При упругости воли такое недовольство действует, как пружина. Да, в моем беспомощном отрочестве недовольство собой ни к чему не вело, кроме комплексов, и заводило в подполье. Но истинная духовная неудовлетворенность — медленно действующая пружина, толкающая до последнего вздоха…
Что случилось со мной в сентябре 1946 года? Почему воля вдруг рухнула, словно я потерял костяк и остался мешком с паклей?
Впрочем, это случилось не только со мной; многие демобилизованные солдаты и офицеры потеряли тогда упругость воли, нажитую на войне, и стали как тряпка, как ветошка, которыми можно вытирать пол. У меня это произошло резче, острее; другие сами не заметили, как это случилось, как рухнуло целое царство отношений, сложившихся под огнем, и все мы, со своими орденами, медалями и нашивками за ранения, стали ничем. Не помню когда — кажется, в 47-м — перестали платить орденские деньги (очень скромные) и отменено было право бесплатного проезда на трамвае. Этим даже внешне, официально была подведена черта… Вы воображали себя чем-то? Вздор, вы — ничто и значите что-то только после единицы, после Сталина. (Примерно тогда же был отправлен в Уральский военный округ Жуков.)
Три мертвых года после войны. Я тогда ужасно много спал. Словно хотел совсем заснуть и не проснуться. Заведующий производственным отделом треста, где я полгода служил, добрый человек, предлагал мне стать заправским техником. Лучший выход для клейменого, подальше от идеологии, и в лагере бы пригодилось. А я отказался, предпочел унизительное положение человека, которого держат из милости и в конце концов выгнали. Насколько легче мне было бы учить ремесло техника в 46-м, чем в лагере — ремесло нормировщика. Но роль техника меня отталкивала, и я не нашел ни малейших сил, чтобы освоить ее. Мне нужно было мое собственное амплуа — или ничего. И я соглашался на роль статиста, не требовавшую никакого усилия. Типичное поведение неудачника. Только арест меня встряхнул. Я принял его как объявление войны и оделся в остатки военной формы и почувствовал себя снова в бою — и снова нашел в себе мужество и волю. А тут уже судьба ввела меня в 16-ю камеру и снова подарила чувство локтя, чувство братства. В этой антиструктуре я рос и накапливал самого себя. И в конце концов понял, что нет маленьких ролей, есть только маленькие актеры.
В 60-е годы я взял роль библиографа — и сделал ее большой. Нашел в «профессии неудачника» свои возможности. Леонид Ефимович спрашивал, что у меня за работа, которая мне так много дала. А работа была незавидная. Сперва очень от нее голова болела. Но потом привык, научился просматривать статьи и писать аннотации галопом, высвобождая себе время читать то, что интересно, и за несколько лет стал заправским востоковедом и культурологом и социологом. Мне никто не дал простора для развития. Я сам его создал, — и в моем ничтожном положении нашел залог свободы: меня нельзя было запугать угрозой снять с работы (это с какой именно? С библиографического конвейера? За 105 р. в месяц? Да любая другая была бы легче).
Все в мире несовершенно, болезненно, неустойчиво, трудно. Но увидеть это, не цепляться за устойчивость, за нетрудность, за комфорт — первый шаг к устойчивости в пустоте. Мое ничтожное положение стало моей почвой.
Внештатным литсотрудником дивизионной газетки я впервые — но не в последний раз! — выстраивал из ничего свое жизненное пространство. Представьте себе певца в обмотках и с разбитыми очками. А ведь я тоже выходил на сцену — приходил в подразделение, представлялся… В армии, где все одеты, как положено, где даже без ремня — как без штанов, я очень остро чувствовал свою наготу, несоответствие своего вида и положения исполняемым обязанностям. Я все время должен был иметь дело с офицерами (даже для того, чтобы поговорить с нужным мне солдатом — откуда мне знать, какой нужен? Не спрашивать же 100 человек по очереди?) А отношений не на равных я не выносил, и нужно было время, чтобы создать равенство сквозь неравенство положений, знаков различий, одежды. Я его создал, в конце концов; но сперва я чувствовал себя очень голым. Как во сне, когда вдруг приходишь в театр — без ничего. Иногда я завидовал певцам, балагурам: их любили, о них заботились. Или фотографам политотдела: их, по крайней мере, пристойно одели. А мне пришлось всего добиваться самому.
Начало моего корреспондентского пути напоминает эпизод из замечательных воспоминаний Анны Поляковой. Она приходила на лекции, после войны, буквально в лохмотьях, встречала удивленные взгляды студентов и студенток — и начинала говорить, и через несколько минут уже никто не замечал, во что она одета, а только слушали. Так и я выкручивался. Впрочем, и это сравнение не совсем точно. Лекций я не читал. Чем же я был интересен? Не двум-трем интеллигентам в штабах полков, а в батальонах? Почему на командных пунктах батальонов у меня как бы выстроился родной дом? Помню до сих пор фамилии комбатов: Гарин, Кашпер, Смеляков (я уже рассказывал случай с замом Смелякова, Сурковым, которого увел в Калиновку). С замполитами я реже дружил (осталась в голове одна фамилия: Башкиров).