Татьяна Луговская - Как знаю, как помню, как умею
«Мама лучше стала петь, — думаю я. — Определенно, она лучше поет. Она теперь поет только музыку, выражает только музыку и совсем не хочет никого удивить и чаровать своим голосом и умением…»
Мамин голос поет уже за окном, в саду, в поле, в лесу: он ушел за пределы комнаты. Уже поет все вокруг. Не слышно слов — звучит только музыка. Музыка, которая лилась непрерывно, обволакивала нас, текла за окно и соединялась с природой.
Раньше я восхищалась маминым пением и шла за ее голосом, а сейчас я уже вне его. Просто она окунула меня во что-то прекрасное и возвышенное, и душа моя вымылась.
Это было летом 1920 года.
НАШИ «МАСШТАБЫ»
Все мы в колонии делали лихо и до отказа.
Купались — до посинения, до лязга зубов.
На качелях качались над обрывом: с риском для жизни.
Если прыгали в воду с высокого берега, обязательно надо было попасть головой в омут, а не просто в воду.
Коровник чистить — по уши в навозе.
Если верхом, то без седла, а часто и без уздечки, так за гриву зацепишься и скачешь.
Насмешничали зло и любили припечатывать прозвища друг другу.
Каток делали на реке Торгоше: того гляди провалишься.
С горы катались не на санках, а на розвальнях, на ходу поднимая оглобли, и на ходу же, навалом, кучей, валились в них (да еще надо было суметь попасть на стоящий под горой дырявый мост, а не на лед в реку).
Пели — хором.
Работали — до упаду.
Танцевали — тоже до упаду.
Если спектакль затевали, то не какой-нибудь водевильчик, а «Женитьбу» Гоголя — не меньше.
Концерт — все жанры налицо.
Зубы лечить — отшагивали в Сергиев Посад 14 верст туда и 14 верст обратно.
За провинность — бойкот, а то и «темная».
Хохотали — до одурения.
Если в бане мылись — то париться надо было до бурачного цвета, а то и в снег скакать из бани.
Бегать, если зимой — то по насту, летом — под ливнем, громом и молнией в грозу в поле.
Если у кого чего не было — отдавали свое. (Вообще вещи были общие.)
Кашу есть — до отвала.
Ягоды собирать — бидонами.
Грибы — ведрами.
Цветы рвать — снопами.
Музыку слушать — до самозабвения.
Жалеть — до слез.
Все бушевало в нас. Ни в чем не знали мы меры и заражались друг от друга лихостью и молодечеством.
ВОСПИТАНИЕ
В раннем детстве меня всегда удивляло, что отец ходил на занятия в Первую гимназию с большим грузом книг, гравюр, картин и даже фарфора. Все эти вещи несли за ним гимназический швейцар Солнцев и наша горничная Маня. Другие преподаватели, напротив, ходили в класс налегке — самое большое с портфелем или папкой в руках.
Мне очень не нравилось переселение наших вещей в гимназию. Зачем таскать картину со стены в класс? Спросить об этом у отца я не смела. А мама говорила: «Папа делает, значит, так надо…»
В колонии я сама стала таскать за ним пуды книг, гарднеровскую чашку, саксонскую тарелку и еще разные вещи. С разрешения отца я иногда присутствовала на его уроках со старшей группой, тут мне и раскрылся секрет его занятий.
Проходя Державина, Пушкина или Грибоедова, он показывал ученикам всю картину искусства того времени.
Незаметно для себя вы узнавали, когда и кто строил Адмиралтейство, горный институт или Казанский собор. Каким был русский фарфор в то время. Из какого стакана мог пить Пушкин, в какую чернильницу макал гусиное перо Державин. Смотря на портрет Пушкина, вы узнавали про художника Кипренского, читая Карамзина — любовались Венециановым.
Отец никогда не учил: он раскрывал и показывал, но главное, он сам любовался — стихом, прозой, живописью, архитектурой и заражал своей увлеченностью других.
Если кто-нибудь оставался равнодушным, он огорчался и потом называл его «дундой». Любил озорников, насмешку и юмор, собирал карикатуры, которые делали на него ученики. За остроумное увиливание от ответа прощал незнание, не выносил тупости и зубрежки.
Считалось у нас, что старших детей воспитывала мама, а я досталась отцу. Может, он и воспитывал меня, но воспитание это было незаметным.
Вспоминаю, как в последние годы его жизни, когда я самозабвенно играла в лапту с мальчишками, упиваясь бегом и увертливостью, когда казалось, что не было выше счастья, чем выручить свою команду удачным броском мяча или услышать свист этого же литого резинового мяча, снарядом пролетающего мимо твоего уха. Счастья от своей быстроты, ловкости и меткости. Счастья от полного признания тебя мальчишками и безусловного восхищения тобой. Счастья от сознания, что ты преодолела свою некрасивость бесстрашием и быстротой.
В самый наивысший триумф свой вдруг слышу негромкий голос из окна:
— Таня!
Бросаю все — и лапту, и игру, и счастье, и триумф. Бегу к нему, красная и растрепанная, в грязном казенном платье, задыхающаяся и счастливая. В тесной комнате деревянный конторский стол, на полках книги. Он сидит сбоку, лицо его в тени, рукой указывает мне место против себя. Хоть и в тени его лицо, но видно, что глаза за пенсне улыбаются. Сажусь, еле переводя дыхание:
— Что?
И мягко, с легким северным олонецким оканьем:
— Ну, поканючь, пожалуйста.
Или (если уж очень расположен):
— Ну, «поурындай» немножко (это уж совсем по-олонецки).
Так трудно отдышаться, так трудно выпустить из сжатого еще кулака ощущение тяжести лапты, из глаз летящий мяч, из горла порывистое дыхание, из головы игру…
«Поурындай» — значило рассказывай про себя, жалуйся (я любила поныть) — на непонимание чего-нибудь, на обиды, сомнения. Приоткрывай себя, рассказывай, что увидела, что заметила, какие мысли пришли за эти дни в голову, что рисовала и как увидела кусок сада и как играла в лапту и чем эта игра хороша.
И мало-помалу дыхание мое выравнивается, мышцы расслабляются, и я вываливаю перед ним ворох пережитого. А он, хоть и молчит, не говорит, но направляет меня, а главное, тянет, тянет куда-то вверх. Выше этой комнаты, выше игры в лапту, выше прожитого дня, выше, чем ты была до этого. И назавтра ты будешь уже чуть-чуть другая. Может быть, даже чуть-чуть лучше, чем была вчера…
ТРЕТЬЕГО МАЯ 1925 года
Я разглядываю сохраненное воспоминание, но оно не цельное, рваное. Какие-то куски чувств и картин остались в памяти. Забыть их невозможно, но и вспоминать очень тяжело.
Третьего мая 1925 года, Сокольники. 23-я лесная школа, которой отец тогда заведовал.
Безмятежное, весеннее, теплое утро, мы с приехавшей из Москвы сестрой еще лежим в постелях. За окном солнце и темные, корявые сучья яблонь на фоне прозрачной синевы. Мир прекрасен и ничем не омрачен.