Валерий Фрид - 58 1/2 : Записки лагерного придурка
Но в бараке, для своих, она со слезой в голосе пела совсем другую песню:
Над осенней землей, мне под небом стемневшим
Слышен крик журавлей всё ясней и ясней.
Сердце просится к ним, издалёка летевшим,
Из далёкой страны, из далеких степей.
Вот всё ближе они и как будто рыдают,
Словно грустную весть они мне принесли.
Из какого же вы неприветного края
Прилетели сюда на ночлег, журавли?
Я ту знаю страну, где луч солнца бессилен…
Там, где савана ждет, холодея, земля
По пустынным полям бродит ветер унылый —
То родимый мой край, то отчизна моя.
Холод, голод, тоска… Непогода и слякоть,
Вид усталых людей, вид усталой земли.
Как мне жаль мой народ, как мне хочется плакать!
Перестаньте ж рыдать надо мной, журавли…{42}
Этот вариант «Журавлей», привезенный вояками с запада, нравится мне куда больше, чем тот, что теперь поет — хорошо поет, согласен — Алла Боянова.
Неля была очень музыкальна и даже любовь крутила с парнем по фамилии Музыка. После лагеря они с Жоркой поженились, о чем написали мне из Владивостока.
Певуний у нас было много, но самым большим успехом пользовалась Тамашка Агафонова. Маленькая, худенькая — чистый воробышек! Мы с Жоркой Музыкой забавлялись тем, что перекидывали ее из рук в руки как мячик. А голос у нее был на удивление сильный, низкий. Тамашка (по-другому никто нашу звездочку не звал — ни Тамарой, ни Томой) была прямо-таки влюблена в Ольгу Ковалеву — замечательную исполнительницу русских песен, которую теперь мало кто помнит. А Тамашка её спокойную, неаффектированную манеру решительно предпочитала эстрадной удали Руслановой. Рассказывая о ней, она никогда не говорила «Ковалева» или «Ольга Ковалева», а только полностью, с придыханием: «Оль-Васильна-Ковалёва». И пела все песни из её репертуара — и на концертах, и до, и после.
Девчоночке этой не было и двадцати лет. В лагерь она попала за прогул. Своим родителям написать об этом не посмела — как же: не было у них в роду каторжников! И все три года просидела без посылок. А когда освободилась, прислала своей — и моей — подруге Вальке Крюковой письмо.
«Валечка, — писала она — меня дома не ругали, жалели. На работу не пускают, велят кушать. Я уже поправилась на двенадцать килограмм…» Кончалось письмо так: «Валечка, как освободишься — приезжай! Валечка, передай привет Валерию Семеновичу, пускай он нарисует мне морячка и девочку».
И я нарисовал — как и раньше рисовал для неё — картинку. Конторским сине-красным карандашом изобразил матросика и девочку с огромными как у самой Тамашки глазами.
С Валькой — доброй, весёлой, бесхитростной — они очень дружили, хотя та была постарше года на четыре и москвичка. (Тамашка была из Вологды). В самом начале нашего знакомства Валька меня предупредила:
— Валер, на воле я прошла огонь и воду, а в лагере у меня была любовь только с одним человеком. Я тебе честно говорю: если он придёт к нам с этапом, я буду с ним.
Но конец нашему — очень счастливому — роману положил не приезд «одного человека», а совсем другое событие. Валентина, с её пустяковой бытовой статьёй попала под так называемую «частную амнистию». Такие амнистии объявлялись без особой рекламы довольно часто: для беременных, для мамок, просто для малосрочниц. (Пятьдесят восьмой это не касалось).
Нарядчик встретил меня у конторы и показал список — не очень большой.
— Твоя Валька тоже тут.
Я побежал искать её. Ещё издали крикнул:
— Валь, ты на волю идешь!
И — такая странная реакция — она вся залилась краской. Шея, лицо, уши стали пунцовыми. Я и не знал, что такое бывает. От стыда краснеют — но от радости?!
Сразу стали думать, в чем ей идти на свободу. У кого-то из женщин выменяли лиловое вискозное платьишко, еще какое-то шмотье. Раздобыли три лишних пайки хлеба — и простились.
А дня через три я получил письмо — такое же милое, как сама Валька. Вспоминала всё хорошее, писала, что не забудет… Может, и забыла, а я вот почти полвека спустя вспоминаю с нежностью. Оно и понятно: хорошие люди прочно застревают в памяти.
Правда, другого очень хорошего человека с 15-го ОЛПА я вспоминаю всегда с чувством вины. Он тоже ушел на волю, но это было не досрочное освобождение — совсем наоборот. «Старый Мушкетер», как мы с Лешкой Кадыковом прозвали его, отсидел свой червонец, потом пересиживал лет шесть — и наконец-то дождался.
Работал он писарем у старшего нарядчика, осетина Цховребова, и тот, надо сказать, робел перед своим подчиненным: так независимо и с таким достоинством писарь держался. (А был Цховребов не робкого десятка и свой срок, говорили, получил за то, что на фронте собственноручно расстрелял перед строем троих, которых, как выяснилось, стрелять не следовало. Помню, как Старый Мушкетер решительно отказался сесть с нами за стол, когда мы с Лешкой в гостях у нарядчика собирались встречать Новый 47-й год — с тройным одеколоном вместо шампанского. Большая гадость, между прочим: будто пьешь самогон, закусывая туалетным мылом… Хотя закусывали мы салом из Лешкиной посылки…
Седоусый, с дореволюционной выправкой и петербургским говором, писарь был, я не сомневался, офицером царской армии. Но он о себе говорить не любил, предпочитая вспоминать со мной хорошие старые книги. А на вопрос — кто вы? — отвечал одно:
— Я?.. Пьяница землемер.
В Куйбышевскую область, где он действительно работал до ареста землемером, Старому Мушкетеру предстояло ехать через Москву. Я попросил его зайти к маме, дал адрес и письмо. Но он не зашел.
Письмо опустил в почтовый ящик, а мне написал открытку с извинениями: постеснялся зайти в лагерном облачении. Только тогда я со стыдом подумал: мог ведь, мог приодеть его перед выходом на свободу! У меня кроме отцовского кителя была еще «американская помощь». Предназначалась она не мне: профессору Фриду по разнарядке выделили два пиджака разного размера, присланных из Америки какой-то благотворительной организацией. Пиджачки были б/у: обтрепанные рукава аккуратно подшиты, все пятна уничтожены без следа, на внутренней стороне лацкана заплата не того цвета. Но это внутри, а так очень даже нарядные пиджаки — клетчатые, один зеленый, другой бежевый. Мать прислала их мне. И конечно же, я должен был предложить один из них Старому Мушкетеру — но вот, не сообразил. А две девчонки, его землячки, сообразили: одна сшила кисет, другая набила его махоркой на дорогу…
Американские пиджаки у меня не залежались. Один не помню куда делся, а в другом ушла на освобождение, отбыв свои пять лет, Шура Юрова по прозвищу Солнышко — круглолицая, бело-розовая, как пастила. Как такое могло сохраниться на лагерных харчах, на общих работах? У нее даже дыхание пахло парным молоком.