Савва Дангулов - Кузнецкий мост
— Соединенные Штаты хотят дружественной Советскому Союзу Польши, — произнес Гопкинс с видимой искренностью, для него тут не было проблемы. — Соединенные Штаты хотят, чтобы все страны, имеющие общую границу с СССР, были дружественны вашей стране. — Эмиссар президента, как можно было понять, искренне верил: «Соединенные Штаты хотят…»
— Если это так, то нетрудно договориться о Польше, — заметил русский, не скрыв своего удовлетворения, — вопрос был смещен в сферу, где позиции сторон обозначились достаточно точно.
Наверно, до этой минуты говорить о повестке дня предстоящих переговоров было рано. Сейчас, когда подступы к обсуждению польских дел были определены, можно было уточнить и повестку дня. Гопкинс назвал ее: новая встреча трех, состав Контрольного совета для Германии, война на Тихом океане и вступление СССР в эту войну. С той же лаконичностью, с какой это сделал американец, русский ответил: советская сторона согласна, чтобы встреча трех состоялась в Берлине. Сталин послал соответствующую телеграмму Трумэну: если американскую сторону в Контрольном совете будет представлять Эйзенхауэр, то советская уполномочит Жукова; третий вопрос, как отметил советский премьер, ему необходимо обсудить с его советниками, Гопкинс получит ответ позже. Гопкинс спросил, не хотел бы его собеседник поставить перед ним, Гопкинсом, какие-то вопросы и таким образом как бы расширить повестку дня. Русский ответил и на этот вопрос утвердительно, дав понять, что в ходе дальнейших встреч не преминет это сделать.
В беседу осторожно вступил посол Гарриман, до сих пор хранивший молчание. У посла была своя манера беседы. Лишенная внешнего блеска, его речь, казалось, полна была скрытой страсти. Он говорил убежденно, заставлял слушать. Посол заметил, что президент Трумэн, направляя Гопкинса в Москву, был верен определенному замыслу. Он послал человека, который, как это знает маршал Сталин, не только был близок президенту Рузвельту, но был известным сторонником сотрудничества с Советским Союзом. Президент Трумэн, облекая Гопкинса его нынешними высокими полномочиями, просил его поговорить с маршалом Сталиным так откровенно, как это любит советский премьер…
Вряд ли все сказанное Гарриманом не было ведомо тем, кто собрался в кремлевском кабинете Сталина, но такова природа человека: иногда и общеизвестное может вызвать чувство благодарности, казалось, именно этих слов сегодня и недоставало.
Но Гарриман продолжал, он отметил, что у Соединенных Штатов сложились тесные отношения с Великобританией. Они, эти отношения, берут начало еще со времен американской революции. Вместе с тем у советской стороны сформировались свои отношения с британской державой, и с этим, как можно было понять посла, Америка должна считаться. Хотя президент Рузвельт и полагал, что у трех держав особая ответственность за судьбы мира, желательно, чтобы Россия и Америка отдельно (Гарриман не искал слов, он сказал: отдельно!) обсуждали проблемы, которые являются предметом их особого интереса. Последнее следует рассматривать как одну из причин поездки Гопкинса в Москву.
Русский, внимательно слушавший Гарримана, откликнулся на его замечание репликой, к какой обращался не часто, он сказал, что слова посла правильны и уместны весьма. Как ни приятны были Сталину комплименты посла в адрес Гопкинса, не это предопределило его отношение к словам Гарримана, а все то, что сказал американец о Великобритании. Конечно, Гарриман не мог пойти так далеко, чтобы согласиться с мнением русского о санитарном кордоне, но в подтексте того, что сказал сейчас американский посол, могла быть и эта мысль.
Утром следующего дня, как было условлено, Бардин повез Бухмана в Загорск.
С ночи пошел дождь и пригасил краски майского поля и леса, но и в этом было свое очарование — за Пушкином дорога вошла в лес, и березы встали рядом. Иногда они, как облака, налетали белоствольной рощицей, и тогда, казалось, день светлеет. Бардин любил эту подмосковную дорогу — происходил некий фокус, психологический: она была немногим севернее, чем дорога, идущая на юг от Москвы, а отождествлялась все-таки с севером. Все чудилась в ней и тускловатость русского севера, и, как сегодня, холодная мглистость его припоздавшей весны.
— Вчера Гарри долго не ложился спать, и я повел его к этому… Сан-Францисскому мосту… — заметил Бухман, очевидно, рассчитывая, что распечатает любопытство собеседника и дождется вопроса, который даст ему возможность сказать то, что он намеревался сказать, но Егор Иванович смолчал — в подобных обстоятельствах молчание способно растревожить собеседника больше, чем иной вопрос.
И вновь машина окунулась в пену белоствольных рощ. Бардин вспомнил свое первое путешествие в Загорск со стайкой своих однокашников. В памяти остался многоцветный посад — наверно, детским глазам краски видятся резче — и тугой пучок необычных слов, настолько необычных, что их больше, пожалуй, в жизни и не встретишь: Надвратная церковь, Уточья башня, церковь Зосимы и Савватия, Никоновский придел, трапезная, Надкладезная часовня, Луковая башня… Бардин теперь не помнит, чем вызваны названия монастырских башен — Уточья, Пивная, Луковая, — но гипноз названий был неотразим: Уточья в его представлении была похожа на утку, пивная — на квадратный чан с пивом, Луковая, разумеется, на луковицу, выдернутую из земли и перевернутую так, чтобы корень обратился к небу. И еще осталось в памяти из всего, что видел, золотое шитье Ксении Годуновой, дочери царя Бориса, расшитое ее искусной и, так казалось тогда, печальной рукой. И еще помнит Бардин, как возликовал, когда разыскал в истории Борисова царствования пять драгоценных строк о Ксении, которые потом, печалясь и радуясь, повторял, как стихи: «…отроковица чудного домышления, зелною красотою лепа… очи имея черные великы, светлостию блестаяся… писанию книжному навычна, многим цветяша благоречием, воистину во всех своих делах чредима…» Как в названиях церковного града, здесь были слова, которые хотелось повторять многократ: «Зелною красотою лепа» и «во всех своих делах чредима». Бардин не помнит, видел ли он портрет Ксении, но убедил себя, что видел. Вот это золотое шитье и лицо Ксении, которое нарисовал себе Егор, и были самым сильным впечатлением от Загорска. Пожалуй, даже лицо Ксении: Бардину казалось тогда — все он может забыть, не может забыть Ксению Годунову. Было в этом что-то от гипноза любви, какой она является тебе в семнадцать лет… Даже странно: когда жила Ксения Годунова, куда она делась и что осталось от ее бренного тела, а в твоем сознании стоит ее облик, как заставил себя его увидеть Бардин, блеск ее глаз, краски лица… Вот он вспомнил все это, и затревожился, и улыбнулся: да не ехал ли он сейчас к Ксении Годуновой?