Василий Авенариус - Школа жизни великого юмориста
— Смейтесь, смейтесь! — проворчал он. — Какое вам еще доказательство волшебной силы солнца, коли василек оно обратило в слона?
— На бивни которого не дай Бог попасть! — досказал Пушкин. — А что, Иван Андреевич, прочитали бы вы нам которую-нибудь из ваших басен?
— Не умею я читать…
— Вы-то не умеете? Как сейчас помню: у Олениных[38] играли в фанты; вам вышел фант — прочитать басню. Усадили вас на средину залы, и стали вы читать басню: «Осел и Мужик», — да как этак многозначительно огляделись:
Осел был самых честных правил! —
мы все, обступившие вас, так и покатились со смеху. Самому Крылову, должно быть, припомнилось описанное чтение, потому что он чуть-чуть усмехнулся и вздохнул:
— Да, бывало, бывало!
— Не только бывало, но можно сказать, — бывывало, — поправил Пушкин.
— Можно сказать даже «бывывывало», — подхватил Вяземский.
— Можно-то можно, — с самым серьезным видом согласился Крылов, — да только этого и трезвому не выговорить.
Пушкин залился таким звонким, заразительным хохотом, что никто не мог устоять, — никто, кроме одного старика Воейкова: безобразный, желтый, изможденный, он угрюмо сидел поодаль от всех в углу и недоброжелательно исподлобья озирал смеющихся.
— Все басни Ивана Андреевича я готов отдать за одну, — проговорил он, — про общего нашего друга-приятеля — змею подколодную.
— Это про Булгарина? — тихонько спросил Гоголь сидевшего около него Плетнева.
— А то про кого же? — отозвался Плетнев. — Вы знаете ведь басню «Крестьянин и Змея?»
— Господь уж с ним! — миролюбиво вступился Жуковский. — Ты сам, Александр Федорович, усадил его в Желтый Дом[39], ну, и пускай сидит себе там.
— Да ведь и тебе, Василий Андреевич, отведен там особый покой, — сказал Пушкин. — Так не лучше ли всех вас оттуда временно выпустить — на людей поглядеть и себя показать? Александр Федорович! Покажите-ка нам, право, опять всех ваших постояльцев.
К просьбе Пушкина присоединились и другие. Сделавшись предметом общего внимания, старый свето-ненавистник приосанился и с язвительной усмешкой сказал наизусть целый ряд куплетов из своей бесконечно длинной сатиры «Дом сумасшедших». Гоголь слышал ее в первый раз и потому заслушался уже с самого вступления автора в «Желтый дом».
Вечерком, простившись с вами,
В уголку сидел один
И Кутузова стихами
Я растапливал камин;
Подбавлял из Глинки сору,
И твоих, о, Мерзляков,
Из Омира по сю пору
Недочитанных стихов!
Дым от смеси этой едкой
Нос мне сажей закоптил,
Но, в награду, крепко-крепко
И приятно усыпил!
Снилось мне, что в Петрограде,
Чрез Обухов мост пешком
Перешед, спешу к ограде
И вступаю в «Желтый дом».
Кого-кого желчный сатирик не усадил в свой «Желтый дом»! Когда в числе его жильцов оказался и Жуковский, Гоголь, вместе с другими, невольно взглянул на хозяина-поэта; но тот, как ни в чем не бывало, благодушно только улыбался. Из других помешанных наиболее заинтересовали Гоголя Свиньин, Греч и Бул-гарин.
В заключение сатиры, автор готов был бежать без оглядки из «Желтого дома», но смотритель дома удерживает его и читает ему указ:
Тот Воейков, что бранился,
С Гречем в подлый бой вступал,
Что с Булгариным возился
И себя тем замарал,
Должен быть, как сумасбродный,
Сам посажен в «Желтый дом».
Голову обрить сегодня
И тереть почаще льдом!
Хотя все присутствующие, за исключением одного лишь Гоголя, знали уже сатиру Воейкова, но, по-видимому, выслушали ее не без удовольствия и, вслед за Жуковским, довольно дружно захлопали в ладоши.
— А ты, мой Гнедко, чего надулся? Или обижен, что тебя тоже забыли? — заметил Жуковский Гнедичу, который едва ли не один из всех с явным неодобрением относился к хлестким стихам сатирика.
Как уже известно было Гоголю, Гнедич, подобно Крылову, служил библиотекарем в Императорской Публичной библиотеке, подобно ему, пользовался там казенной квартирой и жил бобылем. Видаясь изо дня в день, они, несмотря на разность лет, состояли в дружеских отношениях и должны бы были, кажется, невольно перенять один от другого некоторые привычки. Между тем трудно было встретить двух людей более противоположных. Крылов был олицетворением славянской стихийной натуры — простой, неряшливой и ленивой. Гнедич, напротив, был чопорный европеец, завивал волосы, одевался по моде и держал себя так, будто считал себя Адонисом, тогда как в действительности лицо его изрытое оспою, было нимало не привлекательно. Даже в горячем споре он сохранял свою величавость, самые простые вещи говорил как бы гекзаметрами и слегка в нос, точно по-французски, причем охотно также украшал свою речь французскими фразами, которые, впрочем, не всегда согласовались с правилами французской грамматики.
— C'est simplement triviale, — прогнусил в ответ Гнедич, — се ne sont pas des figures, mais, comme disent les Francais, ce sont des figurlettes[40].
— Однако и наш Иван Андреевич выводит в своих баснях своего рода фигюрлеток, — улыбнулся Жуковский, — вместо Сидора да Карпа у него выступают самые подлые твари, а Сидор да Карп тотчас узнают себя.
— Quod licet Jovi, non licet bovi. Что дозволено Юпитеру, то не дозволено быку.
— Вы это, Николай Иванович, на чей счет? — огрызнулся тут из своего угла Воейков.
Жуковский, в качестве хозяина, поспешил вступиться посредником:
— Bos, bovis, в просторечии бык — общесобирательное имя средней руки поэтов, представителем коих являюсь я, бык по преимуществу, так и именуемый в ковчеге Арзамаса Бычком, тогда как наш поэт Слон и по вашему собственному «Парнасскому адрес-календарю» есть «действительный поэт 1-го класса и входит к его парнасскому величеству без доклада».
— Музу свою вообще посвящая низким предметам, Слон наш с бессмертными также беседу ведет на Парнасе! — с важностью добавил от себя Гнедич.
— Не по-гречески ли, как ваша милость? — колко отозвался Воейков.
— Именно так! Он не меньший знаток древней эллинской речи, чем слуга ваш покорный.
— Вот на! С каких это пор?
— Да неужто ты об этом еще не слышал, Александр Федорович? — спросил Жуковский. — Единственный, можно сказать, пример, что труднейшему языку ленивейший человек в подлунном мире научился на старости лет. Расскажи-ка, Николай Иванович, как это было.
— Было то вот как, — начал Гнедич, самодовольно озираясь и оправляя на шее толстый модный шарф, видимо, сдавливавший ему голосовые связки. — Однажды, едва я поднялся с постели, слышу за дверью слоновую поступь соседа — живем мы ведь с ним на одном коридоре. «Что бы то значило? — думаю. — Верно, по самонужнейшему делу!» И точно. «Так и так, — говорит, — был я вечор у Орлова. Стал он меня подбивать по-гречески вместе учиться; прибыл такой, мол, француз из Парижа, что в короткое время берется и стариков обучить этой мудрости. Как ты рассудишь, дружище?» — «Как рассужу? — говорю, а сам усмехаюсь: стоит предо мной мой Иван Андреевич в туфлях на босу ногу, в шлафоре — грудь нараспашку. — Ты и теперь уж в классической тоге, в сандалиях. Ступай! И передеваться не нужно». — «Будто я так уж ленив?» — «Воплощенная лень, брат! Я бы на месте твоем купил себе греческий Новый Завет да в ящик ночного стола положил бы: авось и собрался бы раз почитать на досуге». — «Гм», — промычал он в ответ, повернулся и вышел. Как-то потом заглянуть мне случилось в ночной его столик. Так ведь и есть! Лежит там евангелие с греческим текстом: только сверху-то пыли чуть не на палец. «Что, cher ami, — говорю, — греки не свой брат?» — «Да, — говорит, — хотел поучиться, да лень раньше нас родилася». Так вот проходит два года. Позвал нас обедать Оленин. После обеда хозяин с Иваном Андреичем скрылись, — верно, в объятья к Морфею, думаю; сам заболтался с хозяйкой. Глядь, к нам Барюша и Петя — хозяйские дети — Ивана Андреича под руки тащат, а следом за ним Алексей Николаич, да три фолианта под мышкой. «Вот вы, Иван Андреевич, спорили все, что???? имеет одно лишь значение: „пасу“, а вот у Гомера и Ксенофонта нашел я другое значение еще: „разделяю“. — „Дайте взглянуть“, — говорит мой Иван Андреич. И что же? Представьте, берет „Илиаду“ и, как ни в чем не бывало, читает себе, переводит по-русски. „Э! — говорю, — не обманешь. И сам я по-английски раз страницу вызубрил, чтобы друзей провести. А на, прочитай-ка из этой вот песни. Взял он, читает опять, переводит. „Нет, брат, пустое! Не верю. У вас, Алексей Николаич, есть тут, я вижу, еще Ксенофонт; на нем-то уж верно запнется“. Ан не запнулся ведь! „Ну, — говорю, — Иван Андреевич! Было в древности семь чудес, а ты уж восьмое! Как это, братец, скажи, ты в эллина вдруг превратился?“ — „А ведь не боги ж, — в ответ он, — горшки обжигают. Каждую ночь до четвертого часа читал я в постели; ради мелкой печати очками еще обзавелся. Ну, а теперь все едино, что по-гречески мне, что по-русски“.