Геннадий Барабтарло - Сочинение Набокова
Возможно ли вообразить чужую жизнь в полноте ее действительности, прожить ее в уме и неповрежденной изложить на бумаге? Сомневаюсь; мне даже кажется соблазнительной мысль, что сама мысль, высвечивая историю человеческой жизни, не может ее не деформировать. Поэтому воспринимаемое нами мысленно оказывается не правдою, но правдоподобием… Что с того, в конце концов, что воспринимаемое нами есть лишь колоссальный розыгрыш? Будем откровенны и признаемся, что если бы мы могли поворотить вспять и прокрасться в пушкинский век, мы бы его не узнали. Так что же! Ведь мы при этом испытываем такое удовольствие, что и самая безжалостная критика (в том числе и та, которой я сам себя подвергаю) не способна его уничтожить.
Затем Набоков быстрым шагом проводит по сцене несколько правдоподобных моделей Пушкина — смеющихся, топающих ногой, иных даже верхом, и потом закрывает этот парад и объявляет:
Я очень хорошо знаю, что это не настоящий Пушкин, но актеришка третьего сорта, которому я плачу за его игру. Что ж с того! Этот обман меня забавляет, и я нет-нет и забываюсь, и начинаю сам ему верить… Образы эти, вероятно, фальшивы, и настоящий Пушкин в них не узнал бы себя. И, однако, если я вливаю в них немного той любви, которую ощущаю, читая его стихи, не сродни ли несколько то, что я произвожу с его воображаемой жизнью, труду поэта — раз уж не самому поэту?[107]
Тема несогласуемого прошлого охватывает весь роман и вместе пронизывает его насквозь, и однако в его пределах кажется невозможным указать причину этого несогласия и даже измерить величину искажения. Эта основная антиномия (тезис N. против антитезиса Пнина) осложнена еще и тем, что читатель вынужден считаться с версией Коккереля, побочного повествователя анекдотов из жизни Пнина, иные из которых совершенно новые, иные же продолжают уже известные. Но вследствие того, что некоторые из них противоречат изложению N. тех же самых событий (настолько, что однажды N. даже находит нужным выразить некоторое сомнение в их достоверности[108]), они все оказываются на подозрении. В лучшем случае они кажутся грубыми преувеличениями, в худшем — остроумными выдумками. Здесь нужно не упустить из виду обратную причинную связь: несмотря на то, что истории Коккереля подаются в самом конце, они, конечно, редактированы N. прежде, чем он разместил их в книге, в главах, предшествующих седьмой, но хронологически от нее отправляющихся и от нее зависимых.
Джэк Коккерель представляет Пнина «восхитительно смешно», но при этом у N. от этого представления остается «в душе такое ощущение, которое соответствует дурному вкусу во рту»; начинающий же читатель остается в недоумении. Пнин въезжает в книгу «не на том» поезде и выезжает из нее в плюгавом автомобильчике, но последняя фраза романа, принадлежащая Коккерелю, снова сажает читателя на «не тот» поезд. Выдумал ли Коккерель все это происшествие в Кремоне или только приукрасил его для вящего эффекта, утрируя но своему обыкновению жесты Пнина и его английские ошибки? Или, может быть, N. пощадил своего героя и предотвратил окончательную катастрофу (Пнин, в изложении Коккереля, уже стоя за кафедрой обнаруживает, что у него в руках «не та» лекция), изменив конец версии Коккереля, и, несмотря на свое отвращение к счастливым развязкам, засунул в сюртук Пнина все три рукописи, в том числе и текст лекции, с тем, чтобы ему всегда иметь под рукой ту, что могла понадобиться, «таким образом математически-безусловно предупреждая возможность несчастного случая»?
Ставить такие вопросы, повторяю, необходимо, но внутри романа на них ответа не найти. В конце концов, N. и сам всего лишь действующее лицо «Пнина», лицо, конечно, очень важное, но тем не менее составная часть общего рисунка. Часть же рисунка, повторим, не может видеть рисунка, хотя может подозревать о его существовании, может в него верить. Его представление о мире, в котором он живет, не имеет никакого особенного преимущества перед Пниным, другим обитателем того же мира, его соотечественником в местном и переносном смыслах слова.
N. написал превосходную и правдоподобную историю Пнина в шести главах, но в седьмой у читателя создается престранное ощущение зыбкости всей этой истории, словно по мере того, как Пниниана Коккереля делается все более оскомистой и вычурной, уже привычный образ Пнина, с его естественно лысой головой и искуственно загоревшей кожей, полусмешной, полупечальный, — вдруг размывается, меркнет, перемещается в тень и становится неузнаваемым — в тень той самой неизвестности, из которой он появляется в нервом предложении первой главы книги. Здесь, в последней, подталкиваемый волшебной палочкой N., читатель начинает сомневаться в достоинстве собранных и усвоенных сведений, ибо источник их сделался сомнителен. Эксцентрический клоун из фарса Коккереля, усевшись на другой конец качельной доски, уравновесил короля-изгнанника из героической фантазии Виктора, — и оба они равно удалены от того подлинного, как казалось, образа Пнина, который мы составили к тому времени и с растущей симпатией узнавали от главы к главе. Теперь этому конец[109]. Теперь его черты расплываются как чернила на плохой бумаге, его настоящие свойства оказываются неизвестны. Причем эта опытом доставшаяся неизвестность тяжелее той невинной, с которой естественно начинается всякое чтение. Эта новая неизвестность, обретенная в конце книги, не находит себе разрешения. Ведь самые эти сомнительные сведения, почерпнутые в заключительной главе и бросающие такой неверный, странный, отчуждающий свет на все предшествующее повествование, тоже могут быть заподозрены в недостоверности, коль скоро они получены от все того же N., то есть посредством того же сомнительного информационного агентства.
И вот, пытаясь придти к какому-то разумному заключению относительно несовместимых версий личности героя, серьезный читатель оказывается к концу книги в замкнутом, логически безвыходном положении, которое пирроники называли epokhe, то есть такого рода философской оторопью, когда не знаешь, чему верить и остается только воздерживаться от какого бы ни было суждения, потому что какую сторону ни возьмешь, N.'a ли, Пнина ли, она будет противоречить себе самой; и, однако, примирить обе их никак не возможно.
Так ли это? Да, так — но только на плоскости повествования. Вырваться из темницы epokhe можно, если перечесть книгу в иной плоскости, извне ее, с возвышенной точки.
6.Льюис Карроль составил множество логических задач с символическими подстановками литер вместо транзитивных суждений. Он полагал, что овладение «восхитительным искусством» символической логики «проясняет мысль, позволяет решать хитроумные загадки, приучает располагать идеи упорядочение и удободоступно». Вот общая формула характерного типа таких задач: