Александр Воронский - Гоголь
«Создание чудное творится и совершается в душе моей, и благодарными слезами не раз теперь полны глаза мои. Здесь явно видна мне святая воля бога: подобное внушение не происходит от человека; никогда не выдумать ему такого сюжета». (С. Аксакову, 1840 год, 5 марта.) «О, верь словам моим! Властью высшего облечено отныне мое слово». (Данилевскому, 1841 год, 7 августа.)
«Я более, нежели здоров. Я слышу часто чудные минуты, чудной жизнью живу, внутренней, огромной, заключенной во мне самом, и никакого блага и здоровья не взял бы. Вся моя жизнь отныне — один благородный гимн». (Жуковскому.)
Эти признания перемежаются наставлениями религиозно-нравственного и житейского характера: надо сидеть у себя, заниматься хозяйством, следить за мужиками и приказчиками, покоряться божьей воле. Многие из этих наставлений пропадали даром и даже возмущали его друзей. Своему школьному товарищу, Данилевскому, Гоголь выговаривал за праздную жизнь, «протекавшую в пресмыканиях по великолепным парижским кафе», но в этих кафе Данилевский сиживал ни с кем иным, как с Гоголем. Аксакова Николай Васильевич упрекал за сокрушение по умершем сыне: мы должны быть благодарны за то, что нам остается и т. д. и т. п.
Анненков, живший в то время бок-о-бок с Гоголем, писал, что он стоял тогда на рубеже нового направления. В нем преобладал еще прежний Гоголь, но уже доживал «сочтенные дни». Во имя нового направления приходилось смирять «милую чувственность», «похоть желудка»: они казались греховными. А «милая чувственность» еще часто давала о себе знать. По отзывам Анненкова Гоголь любил все естественное, самородное, что захватывало обилием жизни. «Уважение Гоголя к проблескам цельной и свежей натуры не ограничивалось одними людскими характерами: он и создания искусства ценил тогда по признакам силы, обнимающей сразу предмет, и чем менее заметно было в произведении искания, пробования и щупанья, тем более оно ему нравилось»[19].
Раздвоенный, разорванный внутри себя на части, Гоголь по закону контраста обращался ко всему, что носило на себе отпечаток естественной гармонии.
Отмечает опять Анненков также и необыкновенную практичность Гоголя, уменье приноровиться, использовать для себя не только влиятельных лиц, но и окружающих его, хитрость его и дальновидность.
«Вообще при сердце, способном на глубокое сочувствие, Гоголь лишен был дара и уменья прикасаться собственными руками к рукам ближнего… Он мог отдать страждущему свою мысль, свою молитву, пламенное желание своего сердца, но самого себя ни в коем случае не отдавал»[20].
Гоголь поражал странностями. У него была страсть к рукоделию; с величайшей старательностью кроил он платки себе, поправлял жилеты. По ночам иногда почему-то спал, сидя на соломенном диванчике, явно избегая ложиться на кровать; на утро, скрывая это от служанки, производил на постели нарочитый беспорядок.
Жизнь Гоголя, по утверждению Анненкова, вел целомудренную, близкую к суровости, допуская только «маленькие гастрономические прихоти».
Он занимал просторную и светлую комнату, но лишенную всяких украшений. В комнате стояли книжный шкаф, соломенный диван, кровать, по средине большой круглый стол, высокое письменное бюро: Гоголь писал всегда стоя. На стульях в полном беспорядке были раскиданы книги, белье.
Усиленно работая над «Мертвым душами». Аксакову он сообщал: «Я теперь приготовляю к совершенной очистке первый том „Мертвых душ“. Перепеняю, перечищаю, многое перерабатываю вовсе». (1840 год, 28 декабря.)
В каком направлении шла переработка догадаться нетрудно: дальше Гоголь пишет о сильном чувстве России, которое усилилось в нем за последний приезд в Москву. Очевидно, этим чувством он и старался смягчить тяжелое впечатление, какое должно было произвести сонмище рож и уродов в поэме. Аксаков верно замечает: многие места были вставлены в поэму поспешно и они не совсем соответствовали прежнему тексту.
Работа над «Мертвыми душами» благодетельно отразилась на самочувствии Гоголя. Об этом свидетельствуют и письма и отзывы современников. Помыслы были сосредоточены на одном, все существо напряжено, даже на свои «геммороиды» и омертвелость Гоголь почти перестает жаловаться. Он чувствует прилив сил.
«Чудно милостив и велик бог: я здоров. Чувствую даже свежесть, занимаюсь переправками, выправками и даже продолжением „Мертвых душ“. Вижу, что предмет становится глубже и глубже… Многое совершилось во мне в немногое время… О, ты должен знать, что тот, кто создан сколько-нибудь творить в глубине души, жить и дышать своими творениями, тот должен быть странен во многом». (М. П. Погодину, 1840 год, 28 декабря, Рим.)
Он советует Аксакову:
«О, как есть много у нас того, что нужно глубоко оценить и на что взглянуть озаренными глазами… Нет нужды, что еще не вызрела, развилась и освежилась мысль; кладите ее смело на бумагу, подержите только в портфеле и не выдавайте довременно в свет. Ибо великое дело, если есть рукопись в портфеле». (1841 г.) («Литературные воспоминания», стр. 80–82.)
В работе помогал Анненков, которого Гоголь приспособил переписывать под диктовку поэму. Об этой совместной работе Анненков повествует:
…«Гоголь крепче притворял внутренние ставни окон от неотразимого южного солнца, я садился за круглый стол, а Николай Васильевич, разложив перед собою тетрадку на том же столе подалее, весь уходил в нее и начинал диктовать мерно, торжественно, с таким чувством и полнотой выражения, что главы первого тома „Мертвых душ“ приобрели в моей памяти особенный колорит. Это было похоже на спокойное, правильно разлитое вдохновение, какое порождается обыкновенно глубоким созерцанием предмета. Николай Васильевич ждал терпеливо моего последнего слова и продолжал новый период тем же голосом, проникнутым сосредоточенным чувством и мыслию. Превосходный тон этой поэтической диктовки был так истинен в самом себе, что не мог быть ничем ослаблен или изменен.
Часто рев итальянского осла пронзительно раздавался в комнате, затем слышался удар палки по бокам его и сердитый вскрик женщины: Ecco, landrone (вот тебе, разбойник!)». Гоголь останавливался, приговаривал, улыбаясь: «Как разнежился, негодяй!» — и снова начинал вторую половину фразы с тою же силой и крепостью, с какой вылилась у него первая половина". Вспоминая главу, где описывался сад Плюшкина, Анненков продолжает:
«Никогда еще пафос диктовки, помню, не достигал такой высоты в Гоголе, сохраняя всю художественническую естественность, как в этом месте. Гоголь даже встал с кресел и сопровождал диктовку гордым, каким-то повелительным жестом»