Жорж Сименон - Я диктую. Воспоминания
Мари-Жо поняла это. И Пьер понял. Звонил Марк и сказал то же самое. Остался только Джонни; он сейчас в Гарварде, сдает экзамены, и я не стал посылать ему книжку: эти экзамены последние перед выходом в жизнь. Не хочу, чтобы что-то отвлекало его сейчас. Через несколько недель, уверен, он мне напишет то же самое, что его братья и сестра.
Джонни, конечно, останется в Штатах; из множества предложений, которые он получил, как любой другой выпускник Harvard Business School[78], Джонни, вероятней всего, выберет какое-нибудь крупное издательство. Он станет, как там говорят, человеком с Мэдисон-авеню[79].
Ему будет трудно. Конкуренция между фирмами жесточайшая. Но, думаю, Джонни выдержит — у него сильные плечи.
А для меня самое главное — что сегодня первый настоящий день весны. Она разошлась с календарем. В последний зимний месяц к нам пришла ложная весна. И лишь теперь, после долгих дождливых дней, после бронхита, свалившего нас обоих и не дававшего выйти из дому, грянула настоящая весна. Все вокруг в цвету. Одежда, которую мы взяли в конце лета из нашей квартиры в Башне, кажется нам тяжелой и неуклюжей. Надо будет на днях подняться на десятый этаж и поискать что-нибудь полегче.
Мы еще чувствуем слабость и поэтому сегодня днем почти не гуляли. Мы взяли такси и поехали в Уши, посидели там на террасе ресторана, на что я решаюсь не чаще одного-двух раз в год — не выношу ресторанной обстановки.
Но сегодня я был в восторге. Я глазел на пожилых и даже молодых женщин, которые пили чай и поглощали тарталетки и пирожные, на мужчин, утолявших жажду бочковым пивом.
На озере полно лодок; настроение благодушное — это еще не туристский сезон, а скорей что-то вроде приобщения к солнцу.
Парк в Уши сверкал всеми красками природы: клумбы с разнообразными цветами во всевозможнейших сочетаниях, а вдобавок — огромные часы из цветов. Часы эти показывают время и будут действовать все лето, хотя цветы на них будут меняться.
Нашу поездку можно бы представить как часть того, что я с детства называю маленькими радостями. Нет, это больше. Глубже. Это было полное внутреннее слияние со всем, что нас окружало, с людьми, сидящими на террасе, с пирожными на блюдах, с весельными, моторными, педальными лодками, с солнцем, с теплом, приносимым порывами ветерка, который я назвал бы неощутимым, если бы не боялся прибегнуть к образу, отдающему литературщиной.
Все нам было в радость — чувствовать жизнь, дышать, двигаться, любоваться зеленью, желтыми и синими цветами, наблюдать за прогуливающимися людьми, за малышами в колясках, за воробьями, которые бочком припрыгивали под столы и чуть ли не из-под ног пожилых дам склевывали крошки пирожных.
Когда мы вернулись, наша комната показалась нам еще прекрасней, просто восхитительной, и в ней не осталось никаких следов деловых забот, издательских и гонорарных проблем; наше залитое солнцем жилье, наш сад за стеклянной дверью, наши птицы — все буквально ласкало взгляд.
Что же такое счастье, если не это? Быть вдвоем и жить, чувствуя, что мы живем и мы вместе.
В романах я часто писал о драме одиночества. Это древняя человеческая драма — еще в Евангелии сказано: худо человеку одному[80].
Я долго был одинок и потому отдавал одинокому человеку всю свою жалость; нет, не люблю этого слова, лучше скажу: свою горячую симпатию.
24 апреля 1975
Один из моих лучших друзей, с которым у нас полное взаимопонимание, прислал мне длинную поэму. Я прочел ее и был в восторге. Но меня несколько раз подмывало прервать чтение и отложить на завтра.
Я ведь тоже, как все школьники, писал стихи. Впервые — в третьем классе; учитель всем ученикам давал темы сочинений, но мне позволял выбирать их самому. Я же писал их не прозой, а стихами.
Потом в мансарде, облачившись в халат, сшитый из одеяла, я сочинил два-три стихотворения, не больше.
Это вовсе не значит, что я глух к поэзии. Но, вообще говоря, стараюсь стихи не читать.
Со стихами у меня произошло то же, что с музыкой. Довольно долго у меня было большое собрание пластинок — не только весь Моцарт, Бах, Бетховен, Шуберт, Шуман, но и новоорлеанские блюзы[81].
Тогда мне не было еще тридцати, и я мог слушать их целыми днями.
Стал ли я с возрастом чувствительней или эмоциональней? Несколько месяцев назад я приобрел кассеты с записью моих любимых музыкантов, в том числе первых звезд джаза, которых я с такой страстью коллекционировал в ту пору, когда пластинки выпускались на семьдесят два оборота в минуту (все мое собрание погибло во время войны при бомбардировке).
Я намеревался создавать иногда вокруг себя что-то вроде музыкального фона. И попробовал это сделать. Моцарта или Армстронга я еще мог выдержать минут десять-пятнадцать. Но потом музыка вызывала у меня почти нестерпимый спазм.
То же самое со стихами.
Я все еще пытаюсь понять причину. Пьер так же, как его братья и сестра, выносит музыку в огромных дозах, а поэзия привлекает его куда сильней, чем проза.
Его интересуют также книги, в которых рассказывается о прошлой войне и о животных, особенно морских.
Может быть, это общее явление, и с определенного возраста людям становится трудней настраиваться на поэзию и музыку?
Я ломаю над этим голову, но так и не могу найти удовлетворительный ответ. Автор только что прочитанной поэмы — длинной поэмы, на целый том — в конце недели заедет повидаться со мной; он часто навещает меня в Швейцарии. Кроме того, он еще и критик. Так вот, я собираюсь прямо спросить его об этом.
Жаль, конечно, если окажется, что я, как вообще все люди в старости, стал приземленней. Мне хочется верить, что это не так, что человек с годами обретает нечто вроде сверхчувствительности, которая оберегает его от чересчур сильных эмоций.
Не потому ли когда-то не помню уж кто написал, что поэты должны умирать молодыми?
Нет, это было бы жестоко и несправедливо. И вот я спрашиваю себя, не остаются ли на всю жизнь поэтами, но поэтами в несколько ином понимании слова, люди, находящие поэзию во всем, что есть вокруг — в любом украшении, в любом силуэте, мелькнувшем на улице, в чуть заметном трепете листвы, — а не только, как в стихах для юных, в туманной грусти.
Поэзия — мне хочется верить в это — повсюду: в нас, вокруг нас, и любая обычная вещь — частица ее. Поэзия проникает в подсознание. И может быть, когда она становится частью нашего существа, человек перестает испытывать желание как-то выразить ее или отыскивать в уже законченной форме в сочинениях других людей?
Словом, суть моих соображений, если только их можно назвать соображениями, такова: поэзия, равно как и музыка, живет в любом из нас, хотим мы того или не хотим; живет почти всегда, даже если мы этого не ощущаем. И, говоря «в любом из нас», я имею в виду не какую-нибудь определенную среду или категорию людей, но любого человека.