Анатолий Мариенгоф - Роман без вранья. Мой век, мои друзья и подруги
– Э-э!.. – И солдат, похожий на Достоевского, посмотрел на меня с каким-то мудрым мужицким презрением.
– Что «э-э-э»? – позвякивая шпорой, спросил я.
Вместо ответа солдат презрительно махнул своей единственной рукой и отошел в сторону, даже не удостоив меня матерным словом.
Этого, признаться, я ожидал меньше всего. Стало стыдно.
Настенька сказала бы: «Запряг прямо, а поехал криво».
«Интеллигентишко паршивый!» – выругался я мысленно.
И как только солдат затерялся в толпе, я со злостью содрал с бекеши свои земгусарские погоны.
В революции извозчичья лошадь сдала раньше человека. К нашему дому из некрашеного кирпича на Казанской улице я не подкатил, а приплелся на бывшем лихаче.
Отец лежал в кровати, вытянувшись в стрелку и подложив левую руку под затылок. Я сидел у него в ногах.
Сквозь тяжелые шторы уже просачивалось томленое молоко октябрьского рассвета.
Незаметно мы проговорили часов восемь.
– Да, Толя, – заключил он, – ты был очень похож на глупого майского жука, который, совершая свой перелет, ударяется о высокий забор и падает в траву замертво.
На кухне Настенька уже звенела ножами, вилками и медной посудой.
– Ты сегодня красиво говоришь, папа! – сказал я с улыбкой.
– Стараюсь!.. Дай-ка мне папиросу. Я подал и зажег спичку.
– Спасибо. Вообще, мой друг, советую тебе пореже ссориться с жизнью.
Он затянулся.
– Какой смысл из-за пустяков портить с ней отношения? И добавил, постучав ногтем о толстый мундштук, чтобы сбросить пепел:
– Ей что? Жизнь идет своим шагом по своей дорожке. А ты наверняка в какой-нибудь канаве очутишься с переломанными ребрами.
– Обязательно! И не раз, папа.
Эти слова мои оказались пророческими. Но кто же на этом свете слушается умных советов?
6
По новому стилю, еще не одолевшему старый, уже кончался ноябрь.
Они сидели за ломберным столом, поджидая четвертого партнера.
Можно было подумать, что в России ничего не изменилось, а уже изменилось все. Но люди и вещи по привычке еще находились на своих местах: высокие стеариновые свечи горели в бронзовых подсвечниках; две нераспечатанные колоды карт для винта и пачка красиво отточенных мелков лежали на зеленом сукне ломберного стола.
– А мне нравятся большевики! – сказал отец, вынимая из серебряного портсигара толстую папиросу.
– Вам, Борис Михайлович, всегда нравится то, что никому не нравится, – небрежно отозвался Роберт Георгиевич.
Марго (так называли Вермельшу близкие люди), нервно поиграв щеками, похожими на розовые мячики, добавила желчно:
– Борису Михайловичу даже «Облако в штанах» нравится… этого… как его… ну?
– Владимира Маяковского, – мягко подсказал отец.
– Что? – ужаснулся знаменитый присяжный поверенный. – Вам нравится этот бред сивой кобылы?
– Талантливая поэма.
– Та-лан-тли-вая?
Вашу мысль,
мечтающую на размягченном мозгу,
как выжиревший лакей на засаленной кушетке,
буду дразнить об окровавленный сердца лоскут;
досыта изъиздеваюсь, нахальный и едкий, —
с улыбкой прочитал отец по памяти, на которую не мог пожаловаться.
– Типичнейший большевик! Этот ваш… Ну, как его?
– Маяковский, Маргарита Васильевна, – подсказал отец с тою же улыбкой, без малейшего раздражения.
– Вся их нахальная психология тут. В каждом слове! В каждой букве!
И у Марго от возмущения даже заискрились ее открытые банки с ваксой.
– По всему видно, что ваш… – запнулась она, – …Маяковский тоже на каторге воспитывался.
А Роберт Георгиевич шикарно захохотал. Он был эффектёр, как говорили в XIX веке.
– Уф-ф!.. Насмешил, Борис Михайлович!.. Насмешил!.. У златоуста буйно росли волосы на руках, в ушах, в носу, словом, везде, где они не слишком были нужны, и упрямо не росли на голове, где было их законное место. Это еще увеличивало его лоб, и без того непомерный.
– И эта гнусь, родной мой, называется у вас поэзией?
– Такой уж у меня скверный вкус, Роберт Георгиевич, – как бы извиняясь отвечал отец.
– Не смею возражать, не смею возражать.
И златоуст, очень довольный своей репликой, нежно погладил лысину, желтую и блестящую, как паркет, только что натертый.
Огромные лбы принято считать чуть ли не признаком Сократовой мудрости. Экой вздор! В своей жизни я встречал ровно столько же высоколобых болванов, сколько и умников, в числе которых, надо сказать, довольно редко оказывались краснобаи.
– Нет, господа, с большевиками я даже на биллиарде играть не согласен! – всюду заверял Роберт Георгиевич своих судейских коллег и партнеров по винту.
– Этого еще не хватало! – фыркнула Марго. – Нашел себе подходящую компанию.
Следует заметить, что большевики тогда не нравились и доктору Петру Петровичу Акимову, которого сейчас поджидали. А ведь про доктора не только в гостиных и в клубе, но и на базаре всегда говорили: «У-у, это голова!»
Когда к Петру Петровичу приходил пациент с больным сердцем и спрашивал: «Доктор, а коньячок-то небось мне теперь пить нельзя?.. И курить небось – ни-ни?.. И насчет дамочек…» – Петр Петрович обычно клал такому пациенту на плечо свою костистую руку и внушительно поучал: «Самое вредное для вас, дорогой мой, это слово "нельзя" и слово "ни-ни". А все остальное – Бог простит… И я вслед за ним».
По уверениям пензяков, больные уходили от умного терапевта почти здоровыми. Я бы, например, добавил: «Психически». А ведь и это немаловажно.
Да и прочие медицинские советы Петра Петровича, по моему разумению, были прелестны.
«Вам, батенька, – наставлял он свежего пациента, – прежде всего надо к своей болезни попривыкнуть. Сродниться с ней, батенька. Конечно, я понимаю, на первых порах она вам кажется каким-то злодеем, врагом, чудовищем. Чепуха, батенька! Вот поживете с ней годик-другой-третий, и все по-хорошему будет. Уж я знаю. Даже полюбите ее, проклятую эту свою болезнь. Станете за ней ухаживать, лелеять ее, рассказывать про нее. Вроде как про дочку. Приятелям своим рассказывать, родственникам, знакомым. Да нет, батенька, я не смеюсь, я говорю серьезно. Честное слово. И чем раньше это случится, тем лучше. Вообще, батенька, в жизни философом надо быть. Это самое главное. Обязательно философом… Хочешь не хочешь, а к полувеку надо же какую-нибудь болезнь иметь. Помирать же от чего-нибудь надо. Так ваша болезнь, батенька, не хуже другой. Даже, на мой глаз, посимпатичней».
Пациент сначала смеялся, потом сердился на Петра Петровича, потом говорил: «Такого врача и в Москве не сыщешь!» И, привыкнув к своей болезни, наконец помирал, как и все другие пациенты на этой планете.
Однако вернемся к политике, которая тогда занимала все умы.