Дмитрий Быстролётов - Пир бессмертных: Книги о жестоком, трудном и великолепном времени. Цепи и нити. Том VI
Трудно описать состояние белого в экваториальном лесу. Он дышит не газами атмосферы, а горячей водой! Здесь влажность воздуха достигает невероятной цифры — 95 % при температуре +40° в тени. За сутки с потом выделяется до 15 литров воды, пульс достигает 140–150 ударов в минуту, температура тела поднимается до 38,5-39,0°, давление крови падает до 90 мм. Организм испытывает страшное перенапряжение, при этом тяжелейшим образом нарушается обмен веществ, работоспособность падает, теряется аппетит, сознание работает плохо, человек делается или вялым и подавленным, или раздраженным и агрессивным. Это совокупность признаков так называемого «экваториального синдрома», проявления которого делают здорового европейца в экваториальном лесу физически больным, психически неполноценным и, главное, глубоко несчастным человеком.
Удалец, который в России задержался в паровой бане на лишнюю четверть часа, затем багровый и истекающий потом выскочил к остальным моющимся, доволен собой. Полчаса в паровой бане! Какой герой!! Но представьте себе его же при той же температуре и влажности, одетого и в сапогах, с оружием и тяжелой амуницией, ежеминутно спотыкающегося и падающего в полутемном лесу и знающего, что в следующую четверть часа и еще в следующую, завтра, неделю и месяц ему предстоит не лежать в бане, а тащиться вперед, сжав зубы и зорко оберегая свою жизнь от зверей, пресмыкающихся и насекомых, — вот тогда, я полагаю, вид у нашего удальца был бы далеко не столь победоносным! И ему, главное, было бы нечего завидовать. Но я появился здесь по своей воле и ни на минуту в этом не раскаивался: шел твердо, и меня занимало совсем не это. Я даже не особенно замечал гилею, потому что внутри меня шла напряженная умственная работа: чувствовалось, что еще одно усилие мысли и мне откроется что-то очень важное, быть может, самое важное из всего, до чего я додумался в течение всей своей жизни. Отдельные образы и фразы, виденные и слышанные за последние дни, были вытеснены из сознания потоком новых впечатлений, и теперь они медленно всплывали в памяти. Они трудно осваивались перегретой головой: временами красный туман застилал глаза, я шатался, цеплялся руками за какие-то сучья и мокрую зелень, но автоматически шагал за широким курчавым затылком Тумбы все вперед и вперед и напряженно шептал себе сухими от внутреннего жара губами:
«Зачем столько месяцев я повторял себе слова — “французы”, “бельгийцы”, “англичане”… Сколько добрых и честных людей среди англичан, французов и бельгийцев… Весь народ, каждая нация… В массе народа — колонизаторов ничтожная кучка… Все они объединены в международную банду… имя которой — колониализм… Я ненавижу только колониализм, а не национальность… Не французов или бельгийцев, а колонизаторов… всяких… Не исполнителей, а систему… Ту, что на моих глазах загубила Лионеля и этого безрукого старика… Да, да: какая между ними разница? Оба — жертвы… Не Олоарта или Касонжи, а колониализма… Они — жертвы политической системы… Нечего уклоняться и прятать голову в песок, как трусливый страус… Мне такое признание противно… Аполитичность, которой я так гордился… Она была для меня знаменем и белыми одеждами, незапятнанными грязью жизни… Аполитичность — идиотизм… Аполитичность — преступление…»
— Стой! — оглушительно гаркнул Тумба всему отряду и повернулся ко мне, широко улыбаясь, как громадный черный ребенок. — Что говорит господин?
Скользя и падая, люди шли безостановочно и упорно — вперед и вперед. Отшумели полуденная гроза и ливень. Отряд продвигался все дальше в глубины леса, иногда по колена в горячей грязи. Вдруг капрал остановил цепочку носильщиков и свистком подозвал меня к себе.
Передо мной был огромный зеленый шатер, я бы сказал больше — величественный зеленый храм с высоким куполом, как у наших соборов, тоже тонущим в неясной дымке: высоко-высоко над нами сплелись кроны гигантских деревьев, и мы стояли под ними как жалкие карлики — грязные и безмерно уставшие.
— В чем дело? — задохнулся я, обоими рукавами вытирая с лица ручьи пота.
— Вот, — жестко каркнул Мулай.
В липкой зловонной жиже навзничь лежала молодая женщина. Она умирала: глаза были полузакрыты, грудь редко и судорожно вздымалась, изо рта в такт дыханию поднимался клочок розовой пены. Рядом с ней копошился годовалый ребенок, он пытался сосать материнскую грудь. Его маленькие пальцы скользили, он беспрерывно ронял сосок в грязь, ворчал, плевался и опять чмокал. Рядом лежала корзина с полосами сырого каучука.
Я присел к умирающей и механически стал считать удары сердца. К чему… Носильщики сняли и кое-как пристроили тюки на пригнутых ветвях папоротника.
— Пусть этот долговязый, вот тот, который идет за тобой, Мулай, отнесет ребенка в деревню.
— Туда-сюда ночь приходит.
— Я понимаю, Мулай. Мы теряем время. Я не могу бросить ребенка. Понимаешь — не могу.
— А ты можешь двадцать четыре человека голодные ждать, бвама?
Я отпустил безжизненную руку, и она звучно шлепнулась в грязь. Лес замер, люди стихли, и это был единственный звук, да еще плевался и чмокал ребенок. Кроме этого ничего — безмолвие. Насупившись, все молча ждали. Я поднялся. Капрал был ниже меня ростом, но шире в плечах и кряжистей. Мы стали друг перед другом, пожирая друг друга глазами. «Первая проба сил… как следует еще не вошли в лес, и уже начинается… А что будет дальше?» — думал я, глядя в горящие черные, как уголь, глаза Мулая.
— Капрал, не забывай про вот это! — я грязным пальцем коснулся медали на его груди.
— Что?
— Про дисциплину. Береги дисциплину, капрал. Упустишь — погибнешь первым.
Мы оба тяжело перевели дух. Потом он вынул ребенка из грязи, завернул его в мягкое кружево папоротниковых листьев и подал долговязому.
— В деревня нет люди. Это есть напрасно.
— Люди вернутся и найдут ребенка!
Потянулись томительные часы ожидания. Носильщики сели в грязь и, не отрываясь, смотрели на умирающую.
— Раздай пищу из неприкосновенного запаса, капрал. Здесь охотиться негде и патроны надо экономить. Корми людей, ну!
Молча все жевали молочно-мясной порошок. Потом вдруг один что-то сказал, и тихий говор пошел по цепи понуро сгорбившихся людей.
— Что это они?
— Гуду-гуду нет. Мы есть одни.
Я прислушался — действительно, сегодня утром слабо слышавшаяся дробь гуду-гуду теперь смолкла. Мы оторвались от обжитых мест.
Вот он, передний край.
— Он не вернется? Убежал от нас? — спросил я шепотом капрала. — Уже прошло три часа!
— Куда? Чонбевилль — отряд, Мбона — концессия. Он вернется.