Александр Бенуа - Мои воспоминания. Книга вторая
Через две недели мы водворились к себе, и тут, успокоившись, почувствовали себя совершенно счастливыми. Жить в Париже, да еще в приятных домашних условиях, — это ли не было осуществлением всех наших самых, казалось бы, недостижимых мечтаний? Впечатлению того, что мы не на чужбине, а у себя дома, способствовало еще то, что нашими чуть ли не каждодневными гостями с первых же дней поселения были два моих сердечных друга: Левушка Бакст и Женяка Лансере. Первый продолжал биться в когтях своей сирены (мадемуазель Жоссе), а второго поселил у себя его друг, художник-американец Humphrey Field, славный парень, более походивший на русского студента, нежели на чистокровного янки. Женя и Фильд снимали большое чердачное помещение на рю де Сен, — на той самой улице, которая сразу стала меня манить обилием художественных, антикварных и особенно эстампных бутиков. В самом том доме (номер 12), где жили мой племянник и его приятель, помещался большой эстампный магазин В. Пруте, ставший впоследствии главным источником, из которого пополнялись как моя коллекция старинных рисунков и гравюр, так и коллекции моих друзей.
Благодаря тому же Жене Лансере круг наших знакомых с первых же месяцев пребывания в Париже распространился еще на одну русскую семью. То была госпожа Гольштейн, ее муж — доктор, ее сын от первого брака господин Вебер и ее дочь смуглянка Наташа, за которой наш Женя слегка приударял. А. В. Гольштейн — маленькая, толстенькая, уже пожилая дама с весьма заметным зобом, пользовалась большой популярностью в русской колонии, а ее салон с полным основанием мог претендовать на значение художественного и литературного центра. При этом надо отдать справедливость милейшей, уютнейшей Александре Васильевне, что при всей ее образованности (она кое-что зарабатывала переводами и литературным редактированием), она не представляла собой ненавистный тип синего чулка или педанта; она была полна непосредственности, непринужденности и веселья. В ее обществе все как-то сразу начинали себя чувствовать как дома. С тактом, не подавая вида, она руководила общей беседой и мастерски «спасала положение», когда какая-либо скользкая тема грозила возбудить недобрые чувства в собеседнике. Скользких же тем в русской колонии было и тогда немало, тем более в таком эмигрантском салоне, на знамени которого значилось абсолютное свободомыслие.
Грешили и мы тогда (особенно Женяка) в этом смысле. О русском правительстве иначе, как в самом ироническом тоне не принято было говорить, а к личности государя уже установилось отношение, в котором известная жалость сплеталась с абсолютным недоверием в политическом отношении. Это недоверие зародилось с первых же месяцев царствования Николая II. В своем месте я забыл рассказать, как даже в Петербурге и даже в нашей, в общем самой лояльной семье, был оценен прием, оказанный земствам государем. Знаменитая речь, прочитанная им по шпаргалке, неумело спрятанной на донышке фуражки, и особенно выкрикнутые слова «безумные мечтания» как бы дали тон всему царствованию и сразу определили и отношение широкой общественности к новому царю. Об этой речи мы узнали тогда сразу, ибо прямо из дворца к нам приехал Сергей Олив и рассказал нам в очень возбужденном тоне все, как было. Почти тождественную версию и в том же освещении я через день или два услышал из уст Родичева. Помнится, что нечто неодобрительное позволил себе тогда высказать даже папочка, у которого, однако, отношение к личности государя все еще было исполнено духа царствования Николая I.
Как тут не вспомнить о катастрофе, происшедшей во время празднования коронации. Подробности о ней с осведомленностью «почти очевидца» привез нам в Мартышкино Валечка Нувель, которому довелось в качестве чиновника министерства двора провести все дни торжеств в Москве. В этой катастрофе все увидали тогда же роковое знамение, ничего доброго в будущем не сулившее. В Париже же само собой напрашивалось сравнение и личностей императорской четы и будущей их судьбы с личностями и судьбой Людовика XVI и Марии Антуанетты. Как раз тогда только что закончились празднества, устроенные по случаю приезда Николая II и императрицы Александры Федоровны во Францию. Между прочим, за такое же зловещее предзнаменование, как Ходынка, было сочтено то, что французская церемониальная часть во время посещения царя и царицы Версаля ничего не нашла лучшего, как отвести для их отдыха бывшую опочивальню казненного короля и повесить над ложем, предназначенном для императрицы, большой портрет Марии Антуанетты, писанный госпожой Виже Лебрен. (Превосходное гобеленовое воспроизведение с этого портрета было затем поднесено в дар французским правительством государю, и этот тканый портрет повешен в любимой их резиденции — в Александровском дворце Царского Села.)
Всего недели три после водворения в Париж произошла наша первая экскурсия в Версаль. В Петербурге мне казалось, что и Версаль я отлично знаю и, отправляясь туда, был уверен, что ничего совершенно для себя неожиданного я там не найду. Однако и тут вышло совсем иначе. Именно таким, каким Версаль предстал тогда, я никак не думал его увидать. Я не думал, что он до того грандиозен и в то же время исполнен какой-то чудесной меланхолии… Что-то даже грозное и трагическое почудилось мне как в самом дворце, так и в садах в тот мрачный ноябрьский вечер… Особенно меня поразили черные конусы и кубы стриженных туй и зеркальность бассейнов, отражающих серые, нависшие тучи и темные, гладкие бронзовые божества, что покоятся на беломраморных окаймлениях этих зеркал.
То не был Версаль веселых празднеств Короля-Солнца и то не была прекрасная и парадная декорация для тех романтических авантюр, которые здесь разыгрывались. Почему-то я сразу перенесся в последние годы царствования Людовика XIV. Я чуть не расплакался, когда под самый конец этого нашего первого посещения Версаля лучи заходящего солнца на минуту прорвали густую пелену туч и оранжевым пламенем засияли бесчисленные окна дворца. И почему-то именно этот момент показался мне тогда чем-то удивительно знакомым, точно я это самое уже когда-то видал и пережил. Подобные же ощущения я испытывал и в Петергофе, и в Царском, и в Ораниенбауме, но здесь, в Версале, они приобрели небывалую, почти до физического страдания дошедшую остроту.
Не мудрено поэтому, если я затем на годы зарядился версальскими настроениями и тогда же затеял картину, изображавшую прогулку старца-короля по построенным им волшебным садам. Особенно усердно принялся я за разработку такой серии «Последних прогулок короля» в следующую осень (1897 года), и именно этой серии я обязан своим первым решительным успехом как в России, так и во Франции.