Борис Носик - Тот век серебряный, те женщины стальные…
Сам Анреп не ждал ничего доброго. Он всегда признавался, что предпочитает «английскую цивилизацию разума» российскому «религиозному политическому бреду». Борис уехал из Петрограда, как только начал ходить транспорт. Уплыл в свой привычный Лондон. Кстати сказать, уплыл не один. Его попросили взять под свой присмотр до Лондона незнакомую молоденькую девушку, сестру жены его младшего брата Глеба. Увидев свою подопечную еще до последнего свиданья с Анной, Анреп понял, что ему предстоит новое незаурядное приключение, и рвался в дорогу. Пылкий роман с вверенной его заботам смуглой красавицей-черкешенкой вспыхнул, едва они ступили на борт корабля, а добравшись до Лондона, Анреп, верный своему обычаю, поселил юную черкешенку у себя дома вместе со второй женой, певицей Хелен Мейтланд (первая, Юния, уже сбежала к тому времени в Россию), Черкешенка Маруся Волкова до самой смерти оставалась верной и любящей помощницей в трудах художника Анрепа. Любопытно, что во время своего последнего визита в Петроград ранней осенью 1917 года неустанно воспеваемый Ахматовой Анреп даже не счел нужным с ней повидаться. История знаменитого романа, вдохновившего Ахматову на три с лишним десятка стихотворений, благополучно развивалась без участия Анрепа. Как пел высокомерно презираемый поэтессой гений русского романса Вертинский, «мне не нужно женщины, мне нужна лишь тема». Так и на долю не подозревавшего об этом Бориса Анрепа в обширной ахматовской «анрепиане» выпала роль «лихого ярославца», который оклеветал свою родину, променял ее на зеленый остров и неких «рыжих красавиц»:
Ты — отступник: за остров зеленый
Отдал, отдал родную страну,
Наши песни и наши иконы…
Дальше Ахматова вступает в воображаемый идейный спор с отступником и, как положено истинной патриотке и христианке, грамотно обличает бездуховность пусть слабо ей знакомой, но несомненно прогнившей западной цивилизации:
Ты говоришь, что вера наша — сон
И марево — столица эта.
Ты говоришь — страна моя грешна,
А я скажу — страна твоя безбожна.
Развивая тему, поэтесса отчетливо слышит во мраке покаянные стоны бедняги отступника под окном своей петроградской светелки:
Для чего ж ты приходишь и стонешь
Под окошком высоким моим?
Еще поздней ей начинает казаться, что голос то ли Анрепов, то ли еще чей-то звал ее бежать с ним, пока не поздно, но она отвергла все соблазны.
Мне голос был. Он звал утешно,
Он говорил: «Иди сюда,
Оставь свой край глухой и грешный,
Оставь Россию навсегда.
Понятно, что эти правильные стихи охотно печатали в еще не закрытых после большевистского путча столичных газетах. По мнению историка русской эмиграции О. Казниной, этот «утешный голос» был, скорее всего, голосом собственного соблазна автора, неизбежного в обстановке последовавших десятилетий сомнений («Ехать — не ехать?»), так что реальный Б. Анреп тут вообще не причем. Когда в более поздней «Поэме без героя» автор заводит разговор об этом «голосе» со своим Гостем из будущего, то здравый Гость лишь отмахивается небрежно от этих галлюцинаций: «У тебя мнимые воспоминания». Замечание запоздалое, но вполне честное: никто никуда Ахматову не позвал. На счастье, для нее самой обошлось. Вела себя благоразумно, ибо оказалась, на счастье, человеком робкого десятка. Выжила, хотя люди исчезали рядом. Почти ежедневно. Почти близкие люди. Так что страху она натерпелась, как и все… То-есть, в этом, по части пережитого страха, она, конечно, была «со своим народом». Страхи начались вскоре после большевистского переворота. Новая власть брала столичную интеллигенцию измором, а Ахматова вдобавок ко всему лишилась крыши над головой. Неразведенный с ней Гумилев сперва служил где-то в Европе, потом был в Лондоне, дружил там с Анрепом, который и пристроил его на последнюю небольшевистскую службу. Но служба кончилась, другой он не нашел, и тут отчаянный Гумилев стал собираться на родину. Делать на зеленом острове ему было нечего, жить не на что, да и возвращаться, кажется, было к чему — к былым и новым любовным победам, к былой и новой поэтической славе. Гумилев, конечно, и в страшном сне не мог бы представить себе, что ждет Россию, какая в ней утверждается власть. Счастливчик, победитель, конквистадор, он был уверен в себе и бесстрашен: львов не боялся, а тут какие-то беглые большевики с очочками и псевдонимами…
Анреп, с удивлением узнав, что Гумилев еще не разведен с Анной, передал с ним для нее подарок из Лондона — шелковый отрез на платье. «Она вообще-то моя жена», — вспомнил зачем-то Гумилев, и оба, вероятно, ощутили неловкость. Гумилев тогда, возможно, и подумал, что им давно уж пора развестись. Вот, кстати, и еще одно неотложное дело в Петрограде.
Между тем Анна уже пристроилась в Питере с жильем: переехала к одному из лучших друзей Гумилева, профессору Владимиру Шилейко, ассирологу. Новая власть отнеслась поначалу к знатоку клинописи вполне уважительно, дала паек и жилье во флигеле одного из реквизированных дворцов. Пока что дворцов и флигелей было больше, чем ученых, желавших посотрудничать, а друг Гумилева Шилейко, поголодав, к такому сотрудничеству был готов. Конечно, его редкое знание клинописи было Зиновьеву и Троцкому малоинтересно, однако чекистам нужны были люди, знающие толк в древностях, для наводки при изъятии ценностей. В начале 20-x годов Ахматова с гордостью рассказывала своему молоденькому симпатичному биографу, что они ездили с Шилейко в Москву, имея мандат, подписанный важной большевистской фамилией и разрешавший им изыскивать, а также отбирать в пользу власти и опечатывать чужие ценности. Ахматова догадывалась (или даже знала), куда поступают кропотливые записи, которые делает ее секретарь-биограф, так что память ее не подвела в выборе фактов. По всей видимости, эти свои высокие полномочия и пайки Шилейко сохранял недолго, да и вообще новый брак Ахматовой не удался. Шилейко был жесток и ревнив, хорошо знал общительный характер бывшей госпожи Гумилевой, так что, уходя из дома, запирал на ключ ворота. Он не только ревновал, но даже, кажется, поколачивал свободолюбивую и любвеобильную супругу. Ахматова пожаловалась на мужа молодому авторитетному комиссару Артуру Лурье, напомнив ему прежние годы, когда она приходила к нему домой и до утра просиживала у его рояля, чем, по его словам, «разорила, как коршун» семейное гнездо молодого композитора. Но сейчас он больше не горевал о разоренном гнезде. Лурье разошелся с молодой пианисткой-женой, а после октябрьского переворота 1917 года вообще пошел в гору. Совсем еще молодой музыкант и композитор, он был назначен руководителем музыкального отдела Наркомпроса, то есть едва ли не главным музыкальным начальником столицы. Вероятно, на тогдашнего комиссара всей российской культуры и просвещения товарища Луначарского произвели впечатление авангардные идеи, самоуверенность и элегантность молодого человека, хотевшего перестроить всю сферу музыкальной культуры, в том числе и устройство рояля. А может, на него произвело впечатление и громкое имя, придуманное для себя музыкантом: Артур Винцент Лурье. Руководящая деятельность самонадеянного Артура Винцента перессорила его со всеми музыкантами столицы. Он жестоко насаждал в школах написанный им самим гимн на стихи Маяковского «Наш марш», а также изобретал новые названия для своего музотдела и пышные, почти наркомовские титулы для себя самого. Маститые музыканты и композиторы находили выбор Луначарского странным. Но Луначарского тоже можно понять. Он был парижским корреспондентом киевской газеты и мало кого знал в русской столице. По счастью, заехал он в «Улей», бедняцкую общагу художников на южной окраине Парижа, познакомился с натюрмортами Штернберга и летающими молодоженами Шагала. А когда назначили его руководить всей русской культурой, он и вспомнил свой удачный парижский визит: назначил Штернберга главным по российской живописи, Шагала — комиссаром витебского авангарда, а вся столичная музыка попала как раз в руки комиссара Атура Винцента Лурье.