Сергей Трубецкой - Минувшее
Я стоял рядом с адъютантом.
Стоянка царского поезда на занесенных снегом, неприглядных запасных путях производила гнетущее впечатление. Не знаю почему —этот охраняемый часовыми поезд казался не царской резиденцией с выставленным караулом, а наводил неясную мысль об аресте.
По-видимому, адъютант испытывал то же чувство, что и я. «Мрачно!» — произнес он вполголоса, ни к кому не обращаясь.
В окне царского вагона показалась какая-то неясная фигура: человек в военной форме смотрел в нашем направлении.
«Возможно, что Государь, но я не могу хорошо разглядеть»,— ответил на мой вопрос адъютант. Своим собственным близоруким глазам я совсем не доверял.
Я смотрел в сторону этой неясной фигуры в окне и думал, как-то совсем по-детски: «Если это Государь, пусть он почувствует, что вокруг него есть преданные ему люди»...
Через минуту-две серая фигура медленно отошла от окна...
«Как я наивен! Что я тут делаю!» — заговорил во мне голос скепсиса... Я молча пожал руку адъютанту и пошел к вокзалу.
Тихо и тоскливо заносимые снегом запасные пути — и на них стоит почти неосвещенный, одинокий и грустный царский поезд!..
Тяжело было на душе.
«Что делать? Что делать?»—мысль моя билась в бесплодном и мучительном усилии...
Революционное разложение, начавшееся в Петрограде, докатилось к нам во Псков очень скоро.
На шинелях и гимнастерках появились красные банты (слава Богу, я ни разу этим не опозорился!), тыловая солдатня становилась все распущеннее, а среди офицерства началось заметное расслоение. Герои-мученики с одной стороны и прихвостни революции с другой. Разумеется, между этими крайними группами были и промежуточные.
Генерал Бонч-Бруевич, о недавнем крайнем юдофобстве которого я говорил выше, ходил по Пскову в какой-то подчеркнуто неряшливой форме, с громадным красным бантом на груди. Он был, к стыду нашему, далеко не один.
Помню, как раз на улице я встретил Начальника санитарной части фронта, лейб-медика (до революции он особенно подчеркивал это звание!) Двукраева. Первым делом я увидел большой красный бант на его груди, и мне сделалось так противно, что хотя я почти столкнулся с ним, я сделал вид, что его не замечаю...
«Здравствуйте, князь, вы меня не узнаете?» — услышал я голос Двукраева. «Извините, Ваше Превосходительство, я действительно Вас не узнал. Я увидел красный бант и подумал, что это — не Вы».
Двукраев смущенно засмеялся...
Уже в самом начале марта во Пскове произошло первое убийство офицера. Был заколот солдатами подполковник Самсонов, начальник главного этапного пункта,— тип хорошего армейского пехотного офицера старого времени. На похоронах Самсонова солдаты несли венок «Нашему Отцу-Командиру»...
Много тяжелого мне пришлось тогда видеть и слы- шать. Мое личное положение становилось все более и более трудным, но, конечно, его нельзя было даже сравнить с безмерно более тяжелым положением сохранивших честь и достоинство генералов и офицеров. Их положение становилось буквально невыносимым.
Когда Государь отрекся от Престола в пользу Великого Князя Михаила Александровича, отречение это не было еще отказом от монархии. Более того, мне кажется, что защита монархического принципа при восшествии на Престол Михаила Александровича была бы легче, чем защита его при Государе, если бы он не отрекся от Престола. Революционной пропаганде удалось сильно подорвать престиж Государыни Александры Феодоровны и, отчасти, самого Государя, но это были, скорее, удары по их личному престижу, а не по престижу самой Царской Власти. Если бы Императорская Корона не упала бы в грязь, а была бы передана другому лицу, Россия, думается мне, могла бы еще избежать худших бедствий.
Конечно, отречение Государя не только за себя, но и за своего сына было явно противозаконно, и, при отречении Государя, законные права на Престол переходили к Великому Князю Алексею Николаевичу. Но строгий легитимизм мало свойственен русскому народу, и переход власти от Государя к его брату не показался бы незаконным широким массам населения. В сущности, дело было в том, чтобы Михаил Александрович немедленно принял передаваемую ему* Императорскую Корону. Он этого не сделал. Бог ему судья, но его отречение по своим последствиям было куда более грозно, чем отречение Государя,— это был уже отказ от монархического принципа Отказаться от восшествия по Престол Михаил Александрович имел законное право (имел ли он на это нравственное право — другой вопрос!), но в своем акте отречения он, совершенно беззаконно, не передал Российской Императорской Короны законному преемнику, а отдал ее... Учредительному Собранию. Это было ужасно!
Отречение Государя Императора наша армия пережила сравнительно спокойно, но отречение Михаила Александровича, отказ от монархического принципа вообще — произвел на нееошеломляющеевпечатление: основной стержень был вынут из русской государственной жизни; короткое время, по силе инерции, все оставалось как будто на месте, но скоро все развалилось,
Много политических грехов готов я простить П. Н. Милюкову и А. И. Гучкову за их — к сожалению тщетные — уговоры Великого Князя Михаила Александровича не отказываться от Императорской Короны.
С этого времени на пути революции уже не было серьезных преград. Не за что было зацепиться элементам порядка и традиции. Все переходило в состояние бесформенности и разложения. Россия погружалась в засасывающее болото грязной и кровавой революции.
Я чувствовал себя в то время во Пскове — душевно одиноким. Наиболее близким человеком мне был
О. П. Герасимов, но и с ним мы переживали события очень по-разному.
В это тяжелое для меня время я не могу не отметить исключительно трогательное отношение ко мне со стороны почти всех моих сотоварищей по работе в Земском Союзе. Они совершенно не разделяли моих чувств и переживаний, напротив, у огромного большинства чувства, как я уже говорил, были диаметрально противоположными, но все, почти без исключения, относились ко мне с большой сердечной деликатностью.
В моем кабинете висел большой портрет Государя. Во всех военных и гражданских учреждениях портреты Императора были немедленно сняты, а кое-где грубо уничтожены. А у меня в кабинете портрет продолжал висеть... В сущности, я должен был бы приказать снять портрет, чтобы обезопасить его от значительного в те времена риска. Но, с одной стороны, мне было противно приказать это сделать, а с другой — у меня был здесь несомненный элемент юной бравады.
Помню, как однажды вечером ко мне пришли несколько наших уполномоченных и с большой деликатностью просили меня разрешить им снять и спрятать царский портрет. «Мы понимаем,— говорили они,— что вам неприятно приказать это сделать нижним чинам. Разрешите нам самим незаметно это сделать...»