Никита Гиляров-Платонов - Из пережитого. Том 2
Не умолчу о поступке, навлекшем на меня гнев брата и действительно, как подумаю теперь, непростительном. В меня влюбилась кухарка. Слово это пошло и, пожалуй, не соответствует делу, но другого не приберу. Она осыпала меня в глаза восторженными похвалами, настолько прозрачными, что я при всем тогдашнем углублении в себя и далекости от игривых помыслов не мог не понять состояния жалкой женщины. Во мне возбудилось любопытство; вместо того чтобы осадить сразу, я молчал и сохранял выжидательное положение. Дошло до того, что раз я слышу: «Вы, должно быть, так крепко спите, что около вас что ни делай, вы не услышите?» — «Не знаю, — отвечал я, — а, кажется, действительно я крепко сплю». — «А вот я попробую». — «Попробуй». Как сообразил я потом, это было ни более ни менее как предложение ночного свидания, и действительно, чуть ли не в ту же ночь среди сна слышу я прикосновение чьей-то руки к моей руке. Я мгновенно проснулся как ужаленный; негодование, омерзение, я не знаю, как и назвать это чувство, закипело во мне. «Прочь! прочь! пошла вон!» — закричал я, насколько позволяла ночная тишина.
Я тогда вел дневник. По очень дурной привычке, которую брат, к удивлению, не останавливал, дети беспрепятственно рылись в моих бумагах, нашли дневник и поднесли родителю. Брат не воспитал в себе той деликатности, чтобы воздержаться от чтения чужих бумаг; вместо того чтобы прикрикнуть на ребят и запретить впредь низкое подглядывание и подслушивание, он взял дневник, прочел и даже, сколько я мог заметить потом, читал другим. Очень возможно даже, что чтение производилось постоянно, и мне потом снова подкладывали тетрадь. Но роль тайного соглядатая не была додержана. Когда занесена была в дневник история с кухаркой, брат призвал меня, объяснил гадость моего пассивного, как бы изволявшего отношения, всю безнравственность моих выражений, неоднократно повторявшихся в дневнике: «ожидаю, что будет дальше» или: «посмотрю, что дальше».
Удивительно мне теперь эта нравственная неразвитость брата, возмутившегося тем, что молодой человек любопытствует касательно развития страсти, им (невольно) внушенной, и не считавшего в то же время предосудительным шпионить за исповедью, которую излагает другой о самом себе самому себе. Ему невдогад было, что наушничанье, до которого унизился он сам и к которому поощрял детей, гаже психологического наблюдения, которое дозволил я себе. Я вознегодовал на нескромное обследование моих душевных тайн; я пылал гневом, и нравоучения пропали тогда для меня, заслоненные возмутительностию инквизиторства, которого я был жертвой. Но я вспомнил об этом эпизоде своей жизни после, лет семь спустя, когда читал мемуары Фесслера, первого профессора философии, выписанного в Петербургскую духовную академию. Поступок Фесслера был и совсем мерзок: он производил эксперименты над женой, возбуждая намеренно в ней страсть, которую оставлял без успокоения. Эта отвратительная пытка, достойная воспитанника иезуитов, каким был Фесслер, напомнила мне и о моем: «посмотрю, что будет дальше». Мои наблюдения были без сравнения невиннее. Однако, сказал я сам себе, и ты семь лет назад поступал нехорошо, и нравоучение брата было справедливо. Твой поступок и поступок Фесслера различаются только в степени, а качества они того же. Играть чувствами и слабостями другого, а тем более увлекшегося лично тобою — подло, если судить по кодексу даже языческой нравственности, не говоря уже о христианской.
Глава L
БОГОСЛОВСКИЙ КЛАСС
Пока я находился в изгнании и праздновал последнюю вакацию, исполнилось предсказание Татьяны Федоровны: брат получил священническое место в Новодевичьем монастыре. Извещая родителя о своей радости, он приглашал, между прочим, и меня вернуться. Я последовал зову. Опять ни слова о прошедшем. Я встречен дружеским рассказом об истории посвящения. «Не помяни, владыко, грехов моей юности и неведения», — произнес новопосвященный, благодаря митрополита за свое возвышение. Грехами или, точнее сказать, единственным «грехом юности» брата был необузданный язык, при независимом характере. До митрополита доходили слухи, и вот почему Гиляров Девичьего монастыря не получал повышения, хотя в порядке священноначалия и заслуживал бы. Три года назад на подобную же священническую вакансию в Девичьем монастыре определен был сверстник и сослуживец брата, другой диакон, из второразрядных учеников и не безукоризненной жизни. Но за ним не было греха излишней прямоты. Бессильны были ходатайства и шурина братнина, Геннадия Федоровича Островского, доводившегося в близком свойстве митрополиту и пользовавшегося его благоволением. «Он дерзок, в нем нет смирения, самомнителен», — таков был ответ митрополита. С этими недостатками, однако, так и в могилу сошел брат, и доля его мало украсилась даже с возвышением во священники. Жизнь незазорная во всех отношениях, исправное священнослужение, неутомимое проповедание Слова Божия, не снискало ему отличий. Напротив, за резкое слово, сказанное кому-то из князей Гагариных по случаю какой-то излишней требовательности от девического духовенства, брат спустя немого лет выведен был из Девичьего монастыря к бедной церкви Воздвиженья-на-Овражках, а оттуда, не имея средств купить священнический дом, сам перепросился в приход Св. Владимира, еще более убогий, но где по крайней мере квартира была церковная. Там и скончался он среди нужды, в числе самых заурядных священников, обогнанный по службе посредственностями и ничтожествами, часто полуграмотными, в жизнь не написавшими проповеди, иногда пристрастными и к рюмке, и к картам, но умевшими блюсти свой язык.
На этот раз я заметил в доме брата относительное довольство, между прочим, в виде третьего блюда, являвшегося иногда даже по будням. Но в общем образ жизни не изменился, и обращение со мной осталось таким же равнодушным, хотя я перешел в Богословский класс, где ход занятий, по-видимому, должен бы возбуждать в брате более любопытства по крайней мере.
А в семинарском положении моем произошла существенная перемена: я перешел грань самую резкую; выражаясь по-нынешнему, кончил общее образование и поступал на курс специальный, факультетский. Так смотрели в старину на «богословов», хотя новая семинарская программа продольным разрезом курса и перестала соответствовать укоренившемуся воззрению. Но программа программой, а предание преданием. Нужды нет, что богословские науки были введены в низшие классы, а класс, числившийся прежде Богословским, был обременен такими науками, как сельское хозяйство и медицина: и профессора, и ученики в мыслях отделяли Богословский класс от остальных, как отличный не степенью, а качеством знаний. Мешать науку с Откровением, по их мнению, не следовало.