Клаус Манн - На повороте. Жизнеописание
Мальчик внимает ему с охотой и пользой. Ухо этого подростка открыто для всех тех, чье чело несет печать опыта страданий и кто в безднах — дома.
«De Profundis»[23]{115}! За этот документ я поместил позднего Оскара Уайльда на столь видное место в зале славы; великое письмо заключенного к лорду Альфреду Дугласу значит для меня больше, чем «Портрет Дориана Грея», «Как важно быть серьезным» и «Саломея», вместе взятые. Блестящий Уайльд эпохи денди и успеха оставлял меня таким же холодным, как очаровательный молодой Гейне, который пел учтиво сложенным ротиком «Ты словно цветок»{116}. Превратившийся в руину и опустившийся Уайльд был тем, кто сам пожелал и спровоцировал собственное крушение (из наглой заносчивости? из христианской тяги к страданию?); Уайльд кающийся, у которого все еще слетают дерзкие остроты с некогда обольстительных уст. Уайльд, которого я с глубоким поклоном пригласил в мое сиятельное общество, был трагический Уайльд.
Туда присоединяется бедный Оскар — или он выступает под именем Себастьян Мельмот, из страха перед кредиторами? — к другим подозрительным и досточтимым фигурам. Заметен Эдгар Аллан По, чей остекленевший взгляд алкоголика устремлен в дали, которые полны для него жутко-любезными лицами. (Ребенком я боялся его «Черного кота», его «Колодца и маятника», его «Болтливого сердца», позднее мне больше всего казалась зловещей та его артистическая одержимость, поистине демоническая дисциплина и аккуратность, с какой он стилизовал свой горячечный бред в произведения искусства.) Тот, рядом с ним, с одухотворенными, напряженными, благородно-мефистофельскими чертами, — Шарль Бодлер{117}, кому Франция и Европа обязаны знакомством с произведениями По и другими хорошими вещами. В этой как-то даже слишком романтической Вальпургиевой ночи автор «Цветов зла» не должен отсутствовать. Нет, не то чтобы подросток был в состоянии полностью оценить трудное величие поэтического критика! Однако понятливому мальчику достало чувства интеллектуального богатства, эмоциональной напряженности, что таил этот изнуряюще взыскательный, смертельно серьезный культ красоты.
Верлена{118} понять легче. Рафинированная безыскусность его лирического стиля действовала непосредственно, неотразимо на чувствительно-впечатлительную юную душу. Как завораживали меня кроткая жалоба «Бедный Каспар»{119} и магически простая песня о «Белой луне»{120}, переливающейся звезде, «Дивный час»! Благочестивые напевы «Мудрости»{121} (которые я имел в красивом кожаном переплете) были мне так же близки и дороги, как и вдохновенная порнография «Людей»{122} (которую я ухитрился раздобыть себе в редком частном издании).
Что меня глубочайше трогало в Верлене, так это его чувство к Рембо{123}, Артюру Рембо, бунтарю, необузданному вундеркинду: Рембо le Voyou [24], Рембо le Voyant [25]{124}, он на моем Парнасе играл какую-то самодовлеющую, доминирующую роль, как Ницше, близ которого я полагаю установить его статую, — он был для меня захватывающим и удивительным, прежде всего как личность и судьба. Из его труда, этого великолепного фрагментарного, опасно взрывчатого Œuvre, у меня тогда запечатлелось только несколько стихотворений (недостаточное знание французского вряд ли позволяло мне упиваться «Озарениями»{125} и «Порой в аду»{126}): зловещее видение «Искательниц вшей»{127}, непререкаемое заклинание гласных («А noir, Е blanc, I rouge, U vert, O bleu, voyelles — Je dirai quelque jour vos naissances latentes…»[26]) — и — надо ли это подчеркивать? — огромный поэтический подвиг «Пьяный корабль»{128}.
Вот уже три поколения, мое, равно как предшествовавшее и последующее, находятся под обаянием «Пьяного корабля». Наше «неприятие в культуре» требовало волшебства, хотело рывка и бегства, томилось по раскаленным горизонтам, металлическим радугам, знойным ночам и лихорадочным утренним зорям — по всем тем неслыханным красотам и ужасам, какими приворожил нас, напророчил нам, обнажил перед нами Рембо. Уставшие от цивилизации, всей надломленности и разложения, которой мы еще, правда, не могли измерить, но все-таки с опасливым предчувствием уже ощущали, были мы вполне готовы следовать за этим динамичным ментором. Куда? В какие дали? В какие апокалипсические царства? Никакой остров грез не был для нас слишком далек, ни одна молния не сверкала для нас слишком ярко. Мы совместно пустились в это проклятое путешествие до последнего, предельного; мы любили опасность, бурю, катастрофы — по крайней мере в стихах…
Бегство Рембо было для меня символом, мифическим событием, столь же внушительным и полным значения, как безумие Ницше, самоубийство Генриха фон Клейста. Одержимый юнкер был принят в мой проблематично-избранный клуб умов не как автор «Пентесилеи» или «Михаэля Кольхааса», но благодаря своей ужасной смерти{129}, категорически и исключительно как самоубийца. Даже непотребная «Битва Германа» прощалась ему перед лицом того финального жеста, в коем разрушает и реализует себя прометеевски борцовская натура. Клейст моего пантеона стоит неподвижно, направив револьвер в собственный висок, трагическое чело сияет в блеске какой-то «невыразимой благостности», о которой идет речь в прощальном письме. «Правда та, что на земле мне нельзя было помочь, — говорит Клейст моего мальчишеского Олимпа. — И прощай…»
Георгу Бюхнеру{130} не надо никакого внелитературного удостоверения: его труд — достаточный паспорт. Не знаю, какая из трех его вещей была для меня самой любимой, я любил все три: глубокомысленно-дурашливую сказку о «Леонсе и Лене» (мы ставили ее в Бергшуле: я был Леонс, Эрика отдала глуховатый тембр своего голоса, свое еще неуклюже-застенчивое очарование Лене); горькую и смелую трагедию «Войцек» (которая теперь представляется мне его значительнейшим произведением); богатый красками и фигурами драматический ковер «Смерти Дантона». Именно этой драме я тогда, может быть, отдавал предпочтение: у меня была слабость к прекрасной и развратной Марион, от которой я слишком охотно узнавал о том, что совсем неважно, в чем мы находим свою радость, в детских ли играх, в божественном или в играх вожделения. «Кто больше наслаждается, больше молится».
Среди драматургов Бюхнер был моей великой любовью вместе с модернистом, относящимся к семье создателя «Войцека», Франком Ведекиндом{131}. В нем меня ослепляла резкая манера, пронизывающая, неумолимая, притом всегда слегка дьявольски-саркастически окрашенная серьезность, с которой он демонстрировал и воинственно защищал свои рискованные, но для меня насквозь ясные моральные тезы. Таким образом, он занимал свое место среди моих героев, еще в атмосфере Ницше, недалеко от Гейне и Бюхнера, но уже торжественно изолированно: неуклюжая коренастая фигура, с агрессивным достоинством, полупаясничая-полупроповедуя, требует с пеной у рта «воссоединения морали и красоты». Он поучает, гримасничает, жестикулирует, совершает замысловатые скачки; он меняет костюм, но отнюдь не саркастический акцент, стилизованную манеру: пафос его всегда один и тот же и для меня всегда одинаково убедителен, преподносится ли он в данный момент в качестве д-ра Шена{132}, возлюбленного Лулу{133}, или в качестве маркиза фон Кейта{134}, в качестве короля{135} или покровителя{136}. Охотнее всего я вижу его в роли Замаскированного господина, который в заключительной сцене «Пробуждения весны» предоставляет выслушать свою сардоническую мудрость. Замаскированный господин берет за руку мальчика Мельхиора{137} и вводит его в жизнь, опасность и заманчивость которой он превозносит в яростно-отточенной речи. Он многозначен, остроумен и таинствен, этот Замаскированный господин; он жутковат и очень привлекателен; он достоин любви, как жизнь.