Леонид Гроссман - Достоевский
Свою бессмертную книгу о каторге сам автор называл «заметками о погибшем народе». Историю своего заточения он завершил знаменитым раздумьем:
«Ведь этот народ необыкновенный был народ. Ведь это, может быть, и есть самый даровитый, самый сильный народ из всего народа нашего. Но погибли даром могучие силы, погибли ненормально, незаконно, безвозвратно. А кто виноват?… То-то, кто виноват».
Такое новое понимание каторжного люда возвещало углубление в творчестве Достоевского темы народа, с которым должен был, по его мысли, слиться высший культурный слой русского общества. Это сложившееся в остроге убеждение и станет программой его послекаторжной деятельности.
«Сколько я вынес из каторги народных типов и характеров, — писал вскоре Достоевский. — Сколько историй бродяг и разбойников и вообще всего черного, горемычного быта! На целые томы достанет!»
Некоторые из таких материалов были разработаны Достоевским. Он рассказал в своих записках, как солдат Сироткин заколол ротного командира; как унтер-офицер Баклушин, талантливый и веселый шутник застрелил из ревности немца, отбившего у него невесту; как «Акулькин муж» зарезал свою ни в чем не повинную и безжалостно оклеветанную жену; как распутный помещик отнял у своего крепостного невесту в самый день их венчания и как тот за ласку к молодице отблагодарил барина топором.
Но Достоевский вынес из каторги и ряд образов для своих больших романов. Не «бродяги и разбойники», а люди мысли или сильных страстей, подчас же и противоположные типы удручающего духовного распада восходят в его позднем творчестве к населению омской крепости.
В Раскольникове ожили черты острожных гордецов и властолюбцев, бестрепетно разрешающих себе во имя высших целей «кровь по совести».
Свидригайлов отразил глубокий аморализм арестанта Аристова, выходца из дворян, ценителя искусств, художника-портретиста, получившего даже в остроге кличку «Брюллов». Изощренно умный, образованный и красивый, он решился «продать кровь десяти человек для немедленного удовлетворения своей неутолимой жажды к самым грубым и развратным наслаждениям».
Ставрогин напоминает каторжника Петрова своей огромной внутренней силой, не знающей, на чем остановиться. Есть в таких натурах нечто от Стеньки Разина, отмечает Достоевский. «Необъятная сила, непосредственно ищущая спокою, волнующаяся до страдания и с радостью бросающаяся во время исканий и странствий в чудовищные уклонения и эксперименты», может все же установиться на такой сильной идее, которая сумеет организовать эту беззаконную мощь «до елейной тишины».
Отцеубийца из дворян — поручик Ильинский, оказавшийся неповинным в приписанном ему страшном преступлении, — возвещает личность и судьбу Дмитрия Карамазова.
Наконец, острожный экзекутор поручик Жеребятников, мастер розги и палки, напомнивший Достоевскому истасканного в наслаждениях патриция времен Римской империи, истощенного всевозможными утонченностями и «противуестественностями» разврата, намечает незабываемый облик «сладострастника» Федора Павловича Карамазова, у которого «настоящая физиономия древнего римского патриция времен упадка», то есть знаменитой эпохи распущенности нравов и изощренности наслаждений.
Люди и нравы каторги в сочетании с раздумьями Достоевского вырастали в колоссальные фигуры его поздних романов. Здесь же возникали эпические замыслы огромной философской глубины, как задуманная им на нарах «Исповедь», которая, не переставая углубляться и шириться, выросла через десять лет в одну из величайших книг мировой литературы — «Преступление и наказание».
Перерождение убежденийУже в каземате Алексеевского равелина, откуда еле виднелся в ясную погоду клочок неба, Достоевский между двумя допросами, охваченный тревожными раздумьями о своем будущем, испытывает первые колебания в своих недавних убеждениях. Он, во всяком случае, начинает понимать, что проводить их в жизнь ему уже не придется и что его гражданское спасение, не говоря уже о физическом, потребует от него тяжелых отречений. 22 декабря 1849 года, вернувшись с эшафота, он пишет брату: «Авось когда-нибудь вспомним… нашу молодость и надежды наши, которые я в это мгновенье вырываю из сердца моего с кровью и хороню их». Это первая декларация Достоевского об отказе от своих вольнолюбивых мечтаний. Но одновременно это и свидетельство о его глубокой преданности им, поскольку эти заветные верования нужно было вырывать с кровью из глубины сердца.
Но такая моральная казнь не могла осуществиться мгновенно. На ее развитие и завершение потребовались годы.
В Сибири огромная внутренняя работа писателя, лишенного пера и книги, ни на мгновение не прекращалась. Медленно подвергались суровой переоценке первые идейные увлечения. Под звучание арестантских песен и под лязг кандалов шел глубокий пересмотр бывшим петрашевцем всех воззрений его молодости. «Мне очень трудно было бы рассказать историю перерождения моих убеждений», — писал в 1873 году Достоевский, имея в виду переход от утопического социализма 40-х годов к реакционным воззрениям послекаторжного периода. Но несколько верных указаний будущему исследователю своей жизни он все же дал. Мы знаем, по его собственным признаниям, что за омское четырехлетие он пересмотрел всю свою прошлую жизнь, подверг себя строгому суду и радикально перестроил свое раннее миросозерцание. Это был как бы суд в подземелье, в полной оторванности от общества, в глубоком духовном одиночестве. Сам он вскоре писал:
«Одинокий душевно, я пересматривал всю прошлую жизнь мою, перебирал все до последних мелочей, вдумывался в мое прошедшее, судил себя один неумолимо и строго и даже в иной час благословлял судьбу за то, что послала мне это уединение, без которого не состоялись бы ни этот суд над собой, ни этот строгай пересмотр прежней жизни».
Особенно тяжело переживал писатель раскрывшуюся ему на каторге отчужденность от народа. Ее нужно было преодолеть во что бы то ни стало, и не только каторжнику второго разряда, но и автору «Бедных людей». Достоевскому показалось, что он достигнет этой цели отказом от своих социалистических убеждений, которые ошибочно представились ему теперь антинародными, космополитическими, не русскими. Ему казалось, что религиозные представления закрепощенного крестьянства и исповедуемое им православие открывают единственный путь вчерашнему фурьеристу к народному корню, то есть к раннему мироощущению Достоевского — к московской старине, преданиям, «почве», патриархальным верованиям своего семейства — «русского и благочестивого».