Ирина Лукьянова - Чуковский
В 1907 году в газете «Родная земля» Чуковский опубликовал довольно важную статью под названием «Игрушечная Дума» (она с тех пор не переиздавалась, так что процитируем ее подробнее). Она как раз и объясняет, почему бывший редактор сатирического журнала полностью отошел от политики. К. И. писал в этой статье, что русская литература всегда пыталась подменить собою отсутствующий парламент: только она позволяла обсуждать то, что не подлежало общественному обсуждению ни в какой другой форме. Все литераторы были «переодетыми Пройдами» (Пройда – думский депутат, заслуживший скороспелую известность своими речами). Литератор и читатель встречались друг с другом «у позорного столба Чернышевского, у виселицы Желябова, на веселых ходынских полях». Положение в литературе создалось невозможное: «писатели делились не на талантливых и бездарных, а на правых и левых, как во всяком парламенте». Толстые журналы занимались не литературой, а политикой, и закрытие журнала – «был акт политический, а не литературный». Это нанесло русской литературе огромный вред: журналы и критика пропагандировали бездарных, но «правильных» писателей, уничтожая талантливых, но занимающих враждебную политическую позицию. Одни только «Отечественные записки», говорит Чуковский, «утаили Тютчева, Фета, Алексея Толстого, Щербину, Мея, Полонского, Случевского, Страхова» – и выдвигали при этом Скабичевского, Засодимского и иже с ними.
Теперь, считает критик, когда народ обрел право говорить о своих страданиях с парламентской трибуны, «ему журнального шепота не нужно». Журналам стоит заняться своим делом – литературой. Но картина не меняется: толстые журналы живут стачками, синдикатами, заседаниями Думы и ненавистью к Столыпину… Журналов 6–7, подсчитывает Чуковский, «на журнал десять статей антистолыпинских, в год 120, итого – в год 720–840 статей о Столыпине, и больше ничего… Читатель остался так-таки безо всего: ни одной статьи по естествознанию, по педагогике, по философии, ни одной строки о западной литературе, о живописи, о новых научных теориях, о веселой, красивой, культурной жизни!.. Россия живет не одним Столыпиным – не крадите же у нас этой жизни». Унылые, однообразные журналы «обращаются с нами так, как будто мы уже перестали любить женщин, бояться смерти, пьянеть от весеннего ветра», – негодовал Чуковский. Пора литературе перестать быть «игрушечной Думой», убеждал он. Разумеется, общество могло расценить эту позицию только как ренегатство и предательство идеалов.
Смена занятий и жанров в творчестве Чуковского поразительно совпадает с крупными социальными сдвигами – это замечено давно и не мною. Скажем, Мирон Петровский в предисловии к тому стихотворений Корнея Ивановича в «Библиотеке поэта» отмечает: «Достаточно набросать хронологический перечень дат, отмеченных наиболее выразительными переменами жанра: 1905, 1907, 1916, 1921, 1929, 1934, 1941 – вплоть до 1956-го… Известная дефиниция критика XIX столетия – „жанр есть форма времени“ – получает здесь неожиданную и зловещую интерпретацию».
Остается добавить, что происходило это не только и не столько вследствие давления извне или колебаний вместе с линией партии, как на то иногда намекают. Не потому он фактически перестал заниматься политической сатирой после первой русской революции и литературной критикой после Октябрьской, что ему это запрещали, не брали статей, не печатали, мешали, – хотя и поэтому тоже, и мешали ему бесконечно много и настырно, в особенности после 1917 года. Нет, – всякий раз с новым временем приходило и новое ощущение этого времени, менялась сама атмосфера; может быть, поэтому он перескочил на новую стадию в 1916-м, а не в 1917 году: грозу принесло раньше, чем грянул гром с «Авроры».
Чуковский всегда точно знал, какое тысячелетье на дворе; его отличала редкостная чуткость к самым крохотным мелочам эпохи. Потому самым недвусмысленным сигналом конца первой русской революции для него стали не крупные изменения в политической жизни, а «тысяча мелких признаков» – витрины, афиши, вывески, книжные обложки, лампады перед иконами. Именно поэтому он однажды говорил о том, что Каутскому стоило бы написать об отражении буржуазного самосознания в модах дамских шляпок.
В изменившемся воздухе надо было учиться дышать иначе. Всякий раз при смене парадигмы он заново определял свое место в мире и находил возможное занятие. Он должен был работать. Это Блок, как соловей, умел только петь и умер, когда музыка кончилась. Чуковский был не соловей, а литератор, это совсем другая птица: она поет и когда есть музыка, и когда ее нет, а не сможет петь – будет стучать чечетку, писать летопись леса, выступать с лекциями на колхозных птицефабриках и учить птенцов нотной грамоте в надежде воспитать хоть одного соловья.
Чуковский не мог не трудиться, работа была и спасением его, и проклятием. И не в том даже дело, что ему надо было кормить семью, – прокорм семьи был своего рода универсальным оправданием его невозможного трудоголизма. Причины его между тем лежат скорее в области душевного устройства. Это и темперамент, бешеная энергия, ищущая применения, и жесткий нравственный императив, заставлявший его искать себе не просто дела и заработка, а служения ради общественной пользы – как мы помним, он был убежден в полезности «бесцельного» литераторского труда. Плюс постоянные сомнения в осмысленности и полезности собственной жизни, в своей творческой (да и человеческой) состоятельности, плюс множество других неудобных, неуютных, острых вопросов метафизической природы, которые делают жизнь невозможной, если не имеешь на них четкого ответа, – все это заставляет нырнуть в работу как можно глубже и как можно дольше не выныривать. Пока работаешь – ты приносишь пользу и зарабатываешь деньги на несколько человек, а что ты такое, когда ты не работаешь?
И работа эта дается нелегко. За каждой воздушно-легкой строчкой – десятки зачеркнутых вариантов, кипы измаранных черновиков. Месяцами, а то и годами, он пишет, когда «не пишется», – и дневники в такие времена изобилуют записями вроде «не могу выжать ни строчки». Иные эпохи были настолько немузыкальны, что всякое творчество могло состояться только вопреки, – но звучала музыка или нет, мог он писать или не мог – все равно каждое утро он садился за стол и работал. И в награду за упорство или по волшебному произволу, никак не связанному с его мучительными усилиями, – на него внезапно обрушивалась музыка, и он сочинял легко и свободно, и в это время был абсолютно счастлив.
Итак, революция кончилась. Наступило время, которое в советской историографии принято было называть «глухими годами реакции». Удивительным образом оно сочеталось с феноменом Серебряного века в литературе и искусстве – временем потрясающей власти слова и художественного образа над умами.