Алексей Зверев - Лев Толстой
Степан Тимофеевич, глава клана Аксаковых, прочитав «Метель», был в восторге, просил Тургенева передать автору, что рассказ превосходный. «Я могу судить об этом лучше многих: не один раз испытал я ужас зимних буранов». Для него «Метель» осталась только отменно выполненным, замечательно правдивым описанием — без философских метафор жизни и смерти в их сопряжении. А вот Дружинин отметил, что в этом рассказе «русская проза… по временам достигает тех пределов, к которым и хороший стих не всегда подходит». А «стих» для Дружинина — это больше чем особая ритмика и красочность художественной речи, это непременное прикосновение к высшим и вечным «моментам существования».
Засыпая или, может быть, замерзая, седок видит жаркий летний день в родном поместье, пруд, дворовых, которые тянут невод с золотистыми карасями, и старого буфетчика с лейкой — он тут всем командует. Потом вместо карасей вдруг появляется из мутной воды что-то белое, страшное, и по скошенным лопухам тащат к раките утопленника. Почему-то невозможно отвести глаз от очутившейся здесь же старой тетушки в шелковом платье, от ее лилового зонтика с бахромой, такого несообразного «с этой ужасной по своей простоте картиной смерти». Мысли путаются: уж лучше утонуть, чем замерзнуть, а впрочем, все равно, только бы не толкала в спину торчащая сзади палка. Вдруг проносится мимо, не услышав криков о помощи, пересевший на свежую тройку неунывающий ямщик, и тот приснившийся буфетчик говорит, что каждому надо сделать для себя комнатку из снега, в которой будет тепло. Но получается не комнатка, а белый коридор, по которому под руку с утопленником идет тетушка, держа в руках лиловый зонтик и гомеопатическую аптечку, и кто-то хватает за ноги, грозясь ограбить или убить, а ноги волокутся по снегу…
Не зная, кем и когда это написано, легко вообразить, что это отрывок из прозы Андрея Белого или сцена из фильма Ингмара Бергмана. Но это Толстой, только начинающий свою литературную деятельность, — и сразу как писатель, равнодушный к правилам, которые тогда считались обязательными для повестей: ясно выраженные авторские идеи, события, характеры и их столкновения. У него характеры едва намечены, а событие, в сущности, одно — метель, осознанная, если воспользоваться современным термином, как пограничная ситуация: человек, оказавшийся на самой грани между жизнью и смертью. Ощутив, что в буйстве стихии он только игрушка, этот человек вдруг возвращается к чему-то очень давнему, заглушенному, вытесненному рассудком, который не в состоянии примириться с тем, что жизнь может прерваться любой случайностью. И вспомнив «ужасную простоту» той картины смерти, почувствовав, что то же самое сейчас произойдет с ним самим, он постигает эти случайности — омут под сверкавшей на июльском солнце гладью пруда, метель, играющую в степи, — как напоминание о законе, общем для всех.
Толстого упрекали за избыток и однообразие подробностей, считая, что они затягивают действие. Однако именно подробностями, возвращающими к той главной мысли, которой подчинен рассказ, у него и создается сюжет. Это устойчивое свойство его повествования, начиная с «Детства». Первые повести находили сверх меры описательными, перегруженными незначительными штрихами. Константин Аксаков утверждал, что у Толстого описание «доходит иногда до невыносимой, до приторной мелочности»; анализ, ставший «микроскопом», придает мимолетностям жизни «внесоразмерную величину». И даже Дружинин, восхищаясь поэзией «Метели», сожалел, что в ней слишком много «поэтических подробностей внешнего и внутреннего мира», — из-за этого получается не повесть, а «одни слабосвязанные эпизоды».
Тон таких комментариев понятен. Для критиков того времени образцом оставалась пушкинская повесть, в которой всегда есть изящно выстроенная фабула и чувствуется напряжение конфликта. А Толстой избрал другие приоритеты — прежде всего исчерпывающую полноту описания тех «мелочей», в которых порой как раз и проявляется самосознание человека. Особенно в переломные или в катастрофические моменты его жизни.
Новизна такой прозы, конечно, должна была восприниматься как промахи еще не окрепшего таланта. «Два гусара», посвященные сестре Марии и опубликованные в «Современнике» весной 1856 года, больше отвечали принятым эстетическим критериям, и Дружинин это отметил, написав, что явился уже не «этюд», а «прекрасная повесть в двух отделениях». И по своему духу, и по стилистике она действительно приближалась к пушкинскому эталону. Не случайно и героем в первом «отделении» был человек того, пушкинского времени: бесшабашный, дерзкий, пленяющий полным отсутствием расчетливости и эгоизма, сразу напоминающий Дениса Давыдова тем читателям, которые не знали семейной истории Толстого. А у тех, кто в нее был посвящен, в памяти возникало другое лицо — граф Федор Иванович, Американец.
Старшего Турбина тоже зовут Федор Иванович, и повадки у него в точности такие же — картежник, дуэлянт, соблазнитель. Увез приглянувшуюся ему барышню, у кого-то выиграл триста тысяч, кого-то убил на поединке, а надерзившего ему спустил за ноги из окна. Американец такими подвигами прославился на заре царствования Александра. Попав в город К. после крупного проигрыша где-то на почтовой станции, Федор Иванович Турбин присутствовал на балу у губернатора. Бал начинается старинным польским «Александр, Елисавета» — стало быть, события происходят в ту же эпоху. Да и впрямую говорится, что это «наивные времена масонских лож, мартинистов, тугендбунда… Милорадовичей, Давыдовых, Пушкиных».
Строки из Дениса Давыдова, избранные эпиграфом к «Двум гусарам», — знаменитое «Жомини да Жомини, а об водке ни полслова» — как бы задают тон всему рассказу. Турбин из тех, кто привык рубить сплеча, восстанавливая справедливость там, где она попрана, и всегда ощущает жизнь как непрекращающийся праздник. Правда, кончится она для него неудачной дуэлью с каким-то иностранцем, которого он публично высек арапником. Удаль, безоглядность, широта, бескорыстие — какой контраст «практическому» веку, олицетворяемому его сыном, чьи мечты не простираются дальше полковничьих эполет и готовой к услугам содержанки.
Сын не любит напоминаний об отце с его скандальными историями и неоплаченными долгами, но такое напоминание — случайная встреча со старухой-помещицей, которую когда-то очаровал и увез с бала его непутевый отец, — становится событием, скрепляющим повествование. Композиция очень проста: два любовных сюжета, разделенных двадцатью с лишним годами и контрастных по своей сути, — в первом властвует поэзия неуемной страсти, во втором расчетливость холодного и циничного ума, которым унижена светлая душа героини. Два антагонистичных человеческих типа — между отцом и сыном пролегает пропасть. Элегия ушедшей эпохи, «когда наши отцы были еще молоды не одним отсутствием морщин и седых волос, а стрелялись из-за женщин и из другого угла кидались поднимать нечаянно и не нечаянно уроненные платочки». Насмешка над новым веком деловитости, предусмотрительности и того «разумного эгоизма», который вскоре начнет проповедовать Чернышевский.