Лидия Чуковская - Записки об Анне Ахматовой. 1952-1962
Любо видеть ее помолодевшее, расправившееся лицо, слышать ее новый голос.
Мы вошли в маленькую комнату. Там – клубы папиросного дыма.
– Накурил Левка! – сказала Анна Андреевна, рукой разгоняя дым, – сказала таким домашним, мило-ворчливым материнским голосом, что я почувствовала себя счастливой.
У Левы в лагере был приступ гнойного аппендицита. После операции он пять дней лежал без сознания.
Только бы не Катина судьба[171].
Впрочем, Нина Антоновна уверяет, что выглядит Лева не худо. (Сама я его еще не видела.)
Собирается куда-то в Великие Луки, к товарищу.
– В Комарово не хочет, – сказала Анна Андреевна. (Я не поняла, грустно это ей?)
…У меня там уже никого не осталось. Кроме мертвых.
1 июня 56 Писала изо всех сил статью и потому забросила Дневник чуть не на две недели. В Переделкине была всего раз. Теперь статья окончена – пересаживаюсь бегом за Дневник.
Итак, жила я с выключенным телефоном. Писала. Лил дождь. Внезапный стук в дверь. Это Наталия Ильина, командированная за мною Анной Андреевной. Я отправилась. На столике и на постели разбросаны тетради, блокноты, листки. Чемоданчик открыт. К празднику сорокалетия советской власти Слуцкий и Винокуров берут у Ахматовой стихи для какой-то антологии: 400 строк. Чемоданчик в действии – Анна Андреевна перебирает, обдумывает, выбирает, возбужденная и веселая. Когда я вошла, она бросила тетради и листки обратно в чемодан, хлопнула крышкой и, усадив меня за столик, начала диктовать.
– С вами удобно, – пояснила она. – Можно по первым строчкам. Или по последним.
– Можете даже по седьмым, – сказала я, возгордившись.
Мы составили список приблизительно из сорока стихотворений. Не спорили или, если спорили, то только о «проходимости». Впрочем, вообразить невообразимое все равно нельзя, оно «непостижимо для ума» – даже для ума и воображения Анны Ахматовой. Отбор совершался под лозунгом: граница охраняема, но неизвестна.
Анне Андреевне очень хотелось дать «Стансы». Мне, разумеется, тоже… Сначала голос хоть и трагический, но величавый и спокойный, а потом вдруг, при переходе во второе четверостишие, удар неистовой силы. Вру; не «при переходе», а безо всякого перехода, как удар хлыстом: «В Кремле не надо жить»…
А в последних двух строках – полный и точный портрет Сталина:
Бориса дикий страх и всех Иванов злобы
И Самозванца спесь взамен народных прав[172].
– Как вы думаете, все догадаются, что это его портрет, или вы одна догадались? – спросила Анна Андреевна.
– Думаю, все.
– Тогда не дадим, – решила Анна Андреевна. – Охаивать Сталина позволительно только Хрущеву.
Работу мы кончили. Я переписала список набело. И тут наступила минута, когда я рассказала Анне Андреевне о преступлении Ольги. Я бы и раньше – да это впервые после моего печального открытия мы виделись с ней наедине и толком97.
Анна Андреевна слушала меня молча, не перебивая, не переспрашивая. Опустив веки. Ее лицо с опущенными веками – камень. Перед этим каменным, немым лицом я как-то заново поняла, что рассказываю о настоящем злодействе.
Заговорила она не сразу и поначалу голосом спокойным и медленным. Словно занялась какой-то методической классификацией людей и поступков.
– «Такие»… – сказала она. – «Такие»… они всегда прирабатывали воровством – во все времена – профессия обязывает. Но обворовывать человека в лагере! – Она подняла глаза. Камень ожил. – Самой находясь при этом на воле!.. И на щедром содержании у Бориса Леонидовича… и не у него одного, надо думать… Обворовывать подругу, заключенную, которая умирает с голоду… Подобного я в жизни не слыхивала. Подобное даже у блатных не в обычае – между своими. Я надеюсь, вы уже объяснили Борису Леонидовичу, кого это он поет, о ком бряцает на своей звучной лире? Образ «женщины в шлеме!» – закончила она с отвращением цитатой из стихотворения Пастернака.
Я ответила: нет, не стану… И тут вся ярость Анны Андреевны, уже несдерживаемая, громкая, обрушилась с Ольги на меня. Она не давала объяснить, почему я не желаю рассказывать Борису Леонидовичу об Ольгиной низости, она кричала, что с моей стороны это ханжество, прекраснодушие – Бог знает что. Она схватила со стола карандаш, оторвала краешек листка от только что составленного нами списка и с помощью таблицы умножения вычислила, на сколько сот рублей обворовала меня Ольга. Когда мне удалось вставить: «Не в этом же дело!» она закричала: «И в этом! и в этом! Работа профессиональной бандитки».
Она умолкла, и я решилась заговорить. Я объяснила, что не скажу Борису Леонидовичу ни слова в разоблачение Ольги по двум причинам.
Первая: мне его жаль. Не ее, а его. Если бы не моя любовь к Борису Леонидовичу, я не постеснялась бы вывести Ольгу на чистую воду перед большим кругом людей. Но я слишком люблю его, чтобы причинять ему боль.
Вторая: он мне все равно не поверит. Ведь Ольгу он обожает, а о Надежде Августиновне имеет представление смутное. Ведь это мне известно, что человек она благородный и чистый и лгать не станет, а он? а он свято поверит тому, что наврет ему Ольга. Расписок и квитанций никаких у меня нет, свидетелей я не назову. Для него мое сообщение было бы просто еще одним горем – нет, еще одним комом грязи. Так и никак иначе воспримет он мои слова. Что же касается до утраченных мною денег, то это мне наказание, штраф, за собственную мою вину. Ведь я-то Ольгу знаю не первый день. Неряшливая, лживая, невежественная… Мне еще в редакции так надоели ее вечное вранье, мелкие интриги, хвастливые россказни о своих любовных победах, что я, уже задолго до ее ареста, перестала общаться с ней, хотя она, по неведомым мне причинам, окружала меня заботами и бесстыдной лестью… Какое же я имела право, зная ее издавна, доверить ей посылки – то есть, в сущности, Надино спасенье, здоровье, судьбу?
– Вздор! – с раздражением перебила меня Анна Андреевна. – Ханжество. Вас обворовали, и вы, в ответ, чувствуете себя виноватой. Я вижу, вы настоящий клад для бандитов.
Вчера Анна Андреевна была у меня. Об Ольге мы не продолжали. Речь шла о самоубийстве Фадеева. О неприличии официального сообщения. О том, узнаем ли мы когда-нибудь, какова была истинная причина самоубийства? Об оставленном им письме. Получим ли его когда-нибудь мы – современники, адресаты?98
– Фадеевская легенда растет, – сказала Анна Андреевна. – А тут нужна не легенда. Срочный опрос свидетелей. Подлинные документы. Протоколы. Настоящее следствие по свежим следам. Знаем мы, как потом наврут в мемуарах.
Я доложила ей переделкинские слухи. (Большинство оказались известны ей.) Секретарша, Валерия Осиповна, говорит, что это был приступ тоски перед запоем. (Реплика Анны Андреевны: «Это не она говорит, это ей сказали»99.) Одни думают: убил он себя в порыве отчаяния, внезапно – иначе зачем бы в этот день он взял с собой на дачу сына? Другие, что он давно решил и подготовил самоубийство. Шофер рассказывает: садясь в машину после визита к Маршаку, Александр Александрович сказал: «Вот и в этом доме я был в последний раз». (Шофер понял так: поссорились.) Говорят, будто предсмертное письмо, адресованное Фадеевым в Ц.К., страшное; в нем будто бы написано: «Я убиваю себя потому, что оказался невольным участником преступлений, сломавших хребет русской литературе». Другие, со слов Книпович, которая жила на фадеевской даче и была там в момент катастрофы, утверждают, что он вообще никакого письма не оставил[173]. (Анна Андреевна: «Если письма нет, значит, она сама и сожгла его. Это настоящая леди Макбет. Способна своими руками не только уничтожить предсмертное письмо, но и отравить и зарезать человека»100.) Рассказывают еще, будто Софронов и прочие собирались свалить на Фадеева весь позор космополитской – то есть антисемитской – кампании; найдена будто бы его резолюция: «пора разъевреить Союз».