Лора Беленкина - Окнами на Сретенку
Уже когда поезд с тетей Анни отъехал, мы долго стояли на перроне и смотрели вслед, пока хвостовые огоньки не превратились в две красные точки. Мне было грустно, и долго не давало уснуть чувство безвозвратности.
СоседиПосле смерти нашей первой соседки мы месяца три были одни, а потом у нас некоторое время жил пожилой генерал со своей молодой сожительницей, толстой, круглощекой, курносой, с губками бантиком и желтыми волосами. У генерала где-то были жена и дети, но он их бросил. Сожительница усиленно душилась духами (после их выезда остался большой ящик пустых флаконов) и целыми днями заводила патефон. Стена между нашей и соседней комнатами была тонкая, да еще имелась дверь, хоть и навсегда запертая, так что слышимость была прекрасная, и нам вскоре страшно надоели ее любимые «Вэрынись, я все прощу» и «Василечки, любимые цветочки». Через полгода генерал с этой женщиной перебрались в другое место. (Мама потом, года через три, встретила генеральскую сожительницу на улице, та расплакалась и рассказала маме, что у нее был от генерала сыночек. Но, когда ему было три годика, он заболел дифтеритом и умер, хотя она давала нищим много денег, чтобы молились за него. И теперь генерал уходит от нее, и она поняла, что ее несчастье было наказанием за то, что она отбила его у жены и детей.)
Вскоре после генерала к нам вселилась Мария Васильевна Романова, довольно угрюмая, с вагнеровским профилем служащая Технопромэкспорта, со своим сыном Гением Кореньковым. Ей было немного за тридцать, а Гений был на три года младше меня. Он иногда воровал у матери из кошелька деньги и покупал себе конфеты и мороженое. За это его сильно били по ногам ремнем. «Черт! Иди к чертовой матери!» — кричала Мария Васильевна. Мама смеялась: «Гели она считает, что он — черт, то она же сама и есть мать черта…» Гений неважно учился, и Билльчик вечерами помогал ему по математике. Генька называл папу Борис Илливович. В конце учебного года он принес папе большой торт.
Чтобы мальчик совсем не отбился от рук, Мария Васильевна поселяла у себя разных людей, которые должны были присматривать за ним. Сначала это была одна малоэффективная старушка, потом появилась некая Анна Абрамовна Иванова — высокая худощавая женщина с огромным крючкообразным носом, у основания которого красовалась бородавка величиной с большую горошину. Разговаривала она игриво и жеманно, будто ей не под пятьдесят лет, а двадцать. Звук «р» она произносила так раскатисто-картаво, будто полощет горло. Она не упускала случая напомнить нам, что она очень интеллигентна, часто вспоминала свои гимназические годы, как была самая красивая в своем белом фартучке на праздниках и ее все приглашали на танец. Это было очень трудно себе представить. Мои родители сначала прозвали ее за глаза «Читракарна, благородная верблюдица», а позже это превратилось просто в Читру. В глаза папа называл ее, как и Генька, Анна Бранна. У нее был сын Жоржик, инженер лет тридцати, живший где-то в общежитии. Когда он заходил к ней, она неизменно устраивала ему истерики: требовала денег, не разрешала жениться и т. д. Нам было очень жалко Жоржика. В 1937 году он перестал приходить к матери — его посадили. Товарищ его сказал Анне Абрамовне, что его посадили за анекдот, рассказанный в компании, кто-то из присутствовавших на него донес. После этого Читра стала усиленно искать для себя мужа и вскоре нашла железнодорожного служащего. Это был тихий голубоглазый мужчина со светлыми усами и вечно небритыми щеками. «Маррьга Юльевна, — говаривала Анна Абрамовна, прикрывая губы согнутым указательным пальцем и жеманно смеясь ртом, — он как гимназист!»
Когда Гений учился во вторую смену, она обычно уходила сразу после него и возвращалась к вечеру. Она рассказывала маме, что у нее есть четыре знакомые семьи; одни были ученые, другие якобы музыканты, навещала она их строго по очереди, и они всякий раз «заставляли ее пообедать у них». Так она экономила деньги и вовсе не готовила обедов. Когда она почему-либо оставалась дома, она заходила к нам: «Марьга Юрьевна, золотце, нет ли у вас корочки черного хлеба? Я что-то проголодалась, а у меня ничего нет поесть». Мама, конечно, давала ей не корочку, а суп и все прочее. А та всегда уверяла, что никогда в жизни этого не ела и хотела бы попробовать. Позже она каким-то образом выхлопотала себе комнату и уехала. Но время от времени навещала нас: «Корочку хлеба, Марьга Юрьевна, золотце, я с утра ничего не ела». Иногда нам удавалось, увидев ее через занавеску на окне, прятаться и не открывать ей дверь: «Читра идет!» Но она была настойчива и через полчаса появлялась снова, будто не понимая, что мы ее не любим.
После Читры у Марьи Васильевны до самой войны с нами жила ее двоюродная сестра Лида, тихая симпатичная девушка лет двадцати пяти. Обе женщины нередко водили к себе мужчин в надежде, что какой-нибудь на них женится. Старшая кузина возлагала особые надежды на некоего Николая Николаича Могильникова. Пили вино, играли на гитаре. Лида пела слабым, но приятным голоском, и мы сквозь стену были невольными слушателями их бесед. «Ах, — говорила Лидочка кому-то из кавалеров, — все-таки никакого сравнения не может быть между песней и романсом. В романсе — вся душа и страдающее сердце». — «Несомненно, Лидия Федоровна, в романсах — все любящее сердце». Слушать все это было смешно (специально никто не подслушивал, но мы обычно в это время уже лежали в кроватях) — смешно, потому что мы не видели людей, и можно было себе представить любые картины. Патефон у них тоже был, и иногда они танцевали: шарк-шарк-шарк. Осенью, кажется, 1937 года Лида родила девочку, тщедушную болезненную Валечку. Когда ребеночку было около двух месяцев, его ночью укусила крыса. Лида с ребеночком спали в маленьком предбаннике соседней комнаты, там папа не смог заколотить жестью крысиные ходы, они были за ванной. Мы услышали душераздирающий крик Лиды, которая проснулась от внезапного крика девочки. Вскоре после этого Валечка умерла.
Гений как-то завел у себя рыбок — маленьких карасиков или пескариков, но он их мучил: то нальет в воду фиолетовых чернил, то вытащит из воды и положит на стол, а одной рыбке он ножницами отрезал хвост. Билльчик забрал у него этих рыбок, некоторое время они жили у нас в эмалированной гусятнице, и мы регулярно покупали им на Кузнецком мотыль, а потом мы повезли их в Серебряный бор и выпустили там в пруд. У меня — чувство пустоты и разочарованности: махнули хвостиками и тут же нырнули в темноту, а так хотелось, чтобы они хоть немного порезвились на виду, чтобы мы знали, как они радуются свободе.
Еще одна школа (1935–1936 годы)Осенью я снова попала в другую школу. Все школы были переполнены, а здесь, видимо, появилось место для еще одного класса, вот и собрали этот 5-й «Б» из разных других школ. Эта школа тоже находилась на улице Мархлевского, но поближе к нам, во дворе за костелом, среди желтых кленов. Само здание тоже было желтого цвета, и вообще, если прежняя школа осталось у меня в памяти серым пасмурным пятном, теперь наступила солнечная полоса. Ребята в классе подобрались симпатичные (все со мной наравне новенькие). Сам класс был довольно странным и не очень удачным. Чтобы попасть к нам, надо было на третьем этаже пройти через большой зал со сценой, потом через другой класс и через маленькую темную площадку закрытой черной лестницы. Помещение нашего класса было небольшое и как бы вытянуто в ширину. Слева — большое окно на солнечный двор, справа — высокое, узкое на серые стены соседних домов. Наш класс был тоже проходной: за ним помещался еще один из пятых классов. Такое странное расположение давало нам возможность поиздеваться над толстой учительницей обществоведения, злой Амалией. Перед ее уроком парты передвигались еще чуть поближе к доске, и ей приходилось протискиваться к учительскому столу боком, что выглядело, конечно, смешно; гордость не позволяла ей попросить отодвинуть парты, а мы все затаив дыхание следили за ее телодвижениями.