Дети семьи Зингер - Синклер Клайв
Башевис избежал революционных соблазнов своего поколения; сам он пояснял это с помощью изящной аналогии:
Конечно, я был очень близок к этим людям, и возможно, в этом и заключалась проблема: понимаете, иногда, если вы знакомы с поваром, то для вас его стряпня выглядит не слишком аппетитно. Эти идеологии звучали очень привлекательно, но я стоял достаточно близко, чтобы видеть, кто их проповедовал и как эти люди боролись друг с другом за власть. Я считаю, что истина такова: страдания и беды этого мира невозможно исцелить никакой системой [152].
В своих лучших произведениях Башевис вдохновенен, он дает волю воображению, чтобы выразить свои идеи языковыми средствами. В отличие от Иешуа, Башевис не старается вникать в подробности чуждых ему политических догм: один их запах уже отталкивает его. Иешуа, отказываясь от «вдохновенного состояния» (снова выражение Сола Беллоу из того же «Герцога»), жертвует элементом спонтанности, чуда. Фактически «Герцог» Беллоу является одной из немногих книг, пытающихся совместить в себе два конфликтующих начала «вдохновенного состояния». Профессор Мозес Герцог «разделял убеждение Генриха Гейне в том, что слова Руссо обернулись кровавой машиной Робеспьера, что Кант и Фихте будут пострашнее армий». В то же время он признавал, что «романтизм защитил „вдохновенное состояние“, сохранил поэтические, философские и религиозные доктрины, теории и свидетельства превосходства и благороднейшие мысли человечества — и сохранил их в период величайших и стремительных преобразований, в напряженнейший момент научно-технического перелома». Но хотя Герцог и видел связь между Руссо и Робеспьером, ему нечего было возразить на знаменитую максиму романтика «Je sens mon coeur et je connais les hommes» [153]. Философские paссуждения Герцога построены на этом конфликте, и результатом конфликта становится тишина: «А сейчас у него ни для кого ничего нет. Ничего. Ни единого слова». Но Иешуа не позволил бы себе наслаждаться «вдохновенным состоянием»: перед ним была четкая цель, и сюжет романа «Товарищ Нахман» следует к своему завершению прямо и недвусмысленно. Для самого Иешуа «вдохновенное состояние» было лишь дешевым театральным приемом, слишком опасным для человечества. Подобное состояние было знакомо даже Бертрану Расселу, доказавшему в работе «Принципы математики», что два плюс два должно всегда равняться четырем. Вот как он описывает этот опыт в своей «Автобиографии»: «Вдруг земля будто бы расступилась подо мной, и я оказался в совершенно иных сферах <…> По истечении этих пяти минут я стал абсолютно другим человеком. Некоторое время мною владело какое-то мистическое озарение» [154]. Отметим, что и формулировка «абсолютно другой человек», и оборот «мною владело» подразумевают потерю собственного «я». Иешуа боялся такой потери.
Не случайно равенство «дважды два — четыре» обыгрывается и в другом важном литературном высказывании (за которое автор удостоился титула «Опарыш месяца» [155] от коммунистического журнала «Masses and Mainstream»): «Свобода — это возможность сказать, что дважды два — четыре. Если дозволено это, все остальное отсюда следует» [156]. Главный герой романа Джорджа Оруэлла «1984», скептик Уинстон Смит, упорно верящий своим глазам и ушам больше, чем указаниям партии, в итоге становится ее верным адептом, — таким образом проделав эволюционный путь, противоположный карьере Нахмана. Перерождение Уинстона произошло в пыточной камере, где О’Брайен (эквивалент Даниэля) старался убедить его в том, что два и два в сумме не всегда дают четыре. О’Брайен сделал это лишь благодаря ловкости рук, потому что просто четыре поднятых в воздух пальца лишь подтвердили бы правильность равенства:
О'Брайен подмял левую руку, тыльной стороной к Уинстону, спрятал большой палец и растопырил четыре.
— Сколько я показываю пальцев, Уинстон?
— Четыре
— А если партия говорит, что их не четыре, а пять, — тогда сколько?
— Четыре.
На последнем слоге он охнул от боли.
<…>
— Что я могу сделать? — со слезами пролепетал Уинстон. — Как я могу не видеть, что у меня перед глазами? Два и два — четыре.
— Иногда, Уинстон. Иногда — пять. Иногда — три. Иногда — все, сколько есть. Вам надо постараться. Вернуть душевное здоровье нелегко.
<…>
— Сколько пальцев, Уинстон?
— Четыре. Наверное, четыре. Я увидел бы пять, если б мог. Я стараюсь увидеть пять.
— Чего вы хотите: убедить меня, что видите пять, или в самом деле увидеть?
— В самом деле увидеть.
О’Брайен победил потому, что имел неограниченную возможность мучить людей. Но какими бы насильственными ни были его методы, результат оказался подлинным: вся трагедия Уинстона заключалась в том, что он искренне сдался и по собственной воле написал формулу «дважды два — пять». Нахман же охотно, без всякого внешнего давления соглашался с новыми формулами Сталина. Но все силы, остававшиеся после рабочего дня, он тратил на то, чтобы найти связь между «лозунгами и плакатами и теми людьми, среди которых он жил». Ведь люди эти были «злы, страшно злы», и так же неблагодарны, как те беженцы, которых пытались облагодетельствовать своими заботами Лернер и Арон Львович в романе «Сталь и железо». Нахман был в ужасе от нравов, царивших среди рабочих в общежитии. С головой уходя в газетные статьи, он «хотел забыться в этом море слов, в гладких, бодрых строках; он не желал слышать и видеть то, что происходило вокруг него, все это уродство и подлость». И когда Ханка, наконец воссоединившись с ним в Москве, за взятку получила для их семьи жилплощадь и начала заставлять ее купленной на черном рынке мебелью, Нахман пришел в ярость от ее циничного поведения.
Его не волновало то, что она говорила о нем нелицеприятные вещи, но он не мог выносить, когда она неуважительно отзывалась о его стране, стране рабочих, скинувших ярмо угнетателей и ставших ее хозяевами. Партийная газета утверждала, что строительная промышленность переживает небывалый подъем, существенно опережая план пятилетки. Вот же оно, черным по белому, со всеми цифрами и диаграммами. Нахман верил каждому слову, каждой цифре, каждому рисунку, и показывал эти газеты Ханке, чтобы она сама могла во всем убедиться.
Но Нахман не был Даниэлем, и как ни старался он гнать от себя сомнения, правда все же пробиралась в его сердце:
Нахман изо всех сил старается не слышать и не видеть; он не хочет быть свидетелем этой ненависти и несправедливости. Он посещает собрания и слушает жизнерадостные доклады выступающих и оптимистические обращения вождей. Он проглатывает статьи партийной газеты, с их великими планами, с их великолепными достижениями, с их ободряющими обещаниями. Так, концентрируясь на огромном, он забывает о мелочах. Но когда он покидает эти собрания, когда он не занят чтением газеты, когда занимает свое место у печи, когда встречает на кухне своих товарищей по работе, или идет по улице, или возвращается домой, — те чужие миры начинают блекнуть в его сознании. Нет никакого соответствия между тем, что он видит вокруг себя, и тем, что он слышит на собраниях и о чем читает в партийной газете. И на сердце у него становится все тяжелее и тяжелее.
Наконец правда все-таки прозвучала в полный голос, когда Афанасьева, друга Нахмана, арестовали как вредителя. Сцена изгнания Афанасьева из хлебопекарни имени Красной Звезды достойна того, чтобы процитировать ее полностью, поскольку она содержит в себе весь роман в миниатюре. Говорит товарищ Кулик, с особым усердием выполняющий для партии грязную политическую работу:
— Товарищи, наш гениальный Вождь, которому мы поклялись выполнить пятилетний план в четыре года, смотрит на нас. Он говорит, что нам не следует терпеть в своих рядах контрреволюцию и саботаж, которые вползают в нашу фабрику как змеи. Он предупреждает нас: «Товарищи, очистите ваши ряды! Изгоните паршивых овец из здорового стада!» Кто из нас, товарищи, не прислушается к словам нашего славного Вождя?
Кулику не пришлось долго ждать аплодисментов.
— Да здравствует великий Вождь! Долой вредителей! — послышались крики товарищей Кулика.
— Да здравствует наш великий Вождь! — донеслось эхо из коридора…
Товарищ Подольский подождал, пока утихнут овации, и уже было приготовился бодро объявить собрание закрытым…
— Товарищи, — сказал он. — Мы только что выслушали слова заслуженного негодования, которое все мы разделяем. Вредителя Афанасьева необходимо изгнать из наших рядов. Хочет ли кто-нибудь еще выступить, прежде чем мы поставим резолюцию на голосование?
Товарищ Подольский говорил быстро и официально. Он был уверен, что никто не попросит слова, и тогда можно будет, как всегда в подобных случаях, закончить пораньше, сесть в машину и успеть домой к ужину…
— Товарищ Подольский, — раздался вдруг голос, и буква «р» в слове «товарищ» звучала мягко, по-еврейски. — Товарищ Подольский, я хочу выступить.
Подольский, Кулик, председатели, секретари и помощники секретарей, библиотекари, парторги и профорги, а вместе с ними — и все рабочие в зале обернулись на звук голоса, глядя с таким изумлением, как если бы эти слова раздались с небес.
— Кто это «я»? — спросил Подольский с ноткой гнева в голосе.
— Я, Риттер, — ответил голос. — Нахман Риттер.