Игорь Кузьмичев - Жизнь Юрия Казакова. Документальное повествование
Однако секрет «Северного дневника» не объяснить только богатством подтекста. Подтекст, о чем интересно писал в заметке, посвященной памяти Казакова, Андрей Битов в 1984 году, – не новость и не открытие, он всегда есть во всяком произведении, отмеченном печатью художественности, но за пределами текста «витают вещи и покрупнее подтекста: это не то, что – под, а то, что – над, надтекст», надтекст – «нечто, превышающее текст, из него никак не вычитаемое и не вычитываемое, но каким-то непонятным волнением с ним скрепленное: будто след, невидимая память о вдохновении писавшего». Вот это «непонятное волнение», эта «невидимая память о вдохновении» автора, это «таинственно уложенное в книгу высокое авторское чувство, каждый раз воскресающее в душе читающего», весьма показательны для «Северного дневника».
Куда бы ни обращал Казаков свой взгляд, у него было всепоглощающее желание: обрести то самое родное пространство, вжиться в мир, недоступный равнодушному заезжему горожанину, почувствовать себя «на месте этих людей и вместе с ними».
Герои и автор «Северного дневника» как бы сближались на встречном движении. Писатель стремился уловить в их жизни нечто самое существенное, а они демонстрировали откровенную готовность в его поиске ему способствовать. Неподдельная взаимозаинтересованность передавала в «Северном дневнике» атмосферу особого доверия и единения, нынче совершенно исчезнувшую, что в 2009 году с грустью подтверждал Алексей Варламов. «Интересно было бы сегодня пройти по местам им описанным, – рассуждал Варламов, мысленно следуя за Казаковым, – посмотреть, как живут Койда и Майда, узнать, построили ли дорогу от Мезени до Архангельска, что сталось с героями его дневника – кто из них жив, кто, когда и как умер и ведают ли их потомки о том, что их отцы, деды, бабушки, попали в большую литературу. Интересно было бы выяснить, не изменились ли из-за глобального потепления направления ветров и очертания берегов на Белом море… сколько семги, зубатки и белухи нынче ловится и какую зарплату получают за свой труд моряки, рыбаки, пастухи, как живут они, работают… но даже если кто-то за такой замысел возьмется и казаковскими дорогами пройдет, второго „Северного дневника“ все равно не напишет. И не только потому, что для этого надо соединить в себе удивительный талант видения, внимания и любви к Божьему миру… Просто время таких книг прошло… никто не будет так хотеть, чтобы книга об их родной земле была написана, не будет ей и ее создателю бескорыстно, от чистого сердца помогать. Это воодушевление из нашей жизни ушло…»
Да, это воодушевление из нашей жизни исчезло. И ощущение того единства, к прискорбию, – тоже. Реальные же персонажи «Северного дневника» вместе с автором тяготели к друг другу, подвластные незримому душевному притяжению, подобно планетам. Казаков любил сравнивать людей с планетами и радовался, когда, за импровизированным столом либо у костра, они смотрелись – «как целый мир»!
Ощущение единства, изначально предначертанного родства каждого с каждым нарастало в «Северном дневнике» от главы к главе, снова и снова заявляя о себе в фактах, порой вроде бы мимолетных.
Даже если какая-нибудь встреча была минутной, она годами могла томить сердце. Всякий душевный разговор Казаков расценивал как подарок судьбы. В главе «Ночь на „Веге“» (1969), к примеру, вспоминал он «обидный час», когда на побережье моря Лаптевых не удалось ему познакомиться как следует с охотником-промысловиком: «Так и не поговорили, так и не узнал я, – сокрушался Казаков, – жизнь того человека, не породнился с ним». А в «Долгих криках» (1966–1972), едва столкнувшись на затерянном в лесах перевозе с его хозяином, признавался: «Хозяин говорил, говорил, проводник сильно греб, журчала под носом вода, иногда всплескивали весла, а нам дремалось, а нам казалось, приехали мы к родному человеку, и так много нужно ему сказать, и так много накопилось у него сказать нам…»
Между прочим, не только в России, но нередко и за границей, как вот в маленьком румынском городке Хумулешть Казаков, по его словам, «испытывал необъяснимое желание остаться» на денек другой в обычном крестьянском доме, который «не был ни дворцом, ни поместьем, в простом дворе с плетеной изгородью, с сараем, с колодцем», – и прибавлял: «Мне не присуще чувство предпочтения какой-то определенной страны или какого-то народа. На меня производят равное впечатление все страны, в которых я бывал и чье небо хотя бы на несколько дней оказывало мне гостеприимство».
Но с особой пронзительностью мысль о людской солидарности звучит в главе «Северного дневника» «Какие же мы посторонние?» (1966).
Случайная встреча, всего на какой-то час, в заметенной снегом деревеньке с неизвестной женщиной, странно назойливой в своем гостеприимстве, имела трагическую подоплеку. И заведомая обида этой женщины на то, что ее неправильно поймут, и ее неловкая повелительность объяснились у нее в избе, за праздничным ужином – Восьмого марта, – когда хозяйка открылась гостям в своем несчастье. Зная, что тяжело больна, что у нее опухоль в мозгу, говорила она тем, кто сидел за столом: «Да я о себе не думаю, я вот о других думаю, как они тут будут без меня? Как на свете-то станет без меня, а? Ведь горе же будет, а?.. не тот без меня будет белый свет…» И, прощаясь, напутствовала гостей: «Ну, счастливо! А вы говорили – посторонние! Какие же мы друг другу посторонние? Все люди… Так и помните – все люди на земле…»
Жизнь поморов преподносила Казакову и такие непредсказуемые встречи – открывала ему новые и новые свои секреты, влекла к себе, обещала признать за своего. И чувство сродненности с этим краем крепло и крепло. «Бывают минуты, – писал он в „Северном дневнике“, – когда кажется, что живешь ты здесь веки вечные и впереди у тебя еще больше времени, и вовсе не нужно жадно пускаться в изучение, а, может быть, самое важное сейчас – просто посидеть и посмотреть».
Такое душевное состояние, такая потребность – просто посидеть и посмотреть – понятны. Медлительность Казакова, его неспешная задумчивая манера соответствовали ритму и ладу окружающей его жизни: неторопливо, надежно трудились здесь рыбаки, спокойно и несуетливо вели хозяйство женщины – сама природа диктовала им этот привычный ритм, и «всеобщая тишина», царившая в этом краю, никому не позволяла вести себя иначе.
Северная тишина Казакова поражала. Белая ночь «без теней, без звуков» была порой мучительна. Бремя загадочной тишины словно останавливало бег времени и тяготило душу. Казалось, тишина природы способна поглотить человека, лишить его воли, – чтобы представить это, достаточно было хоть раз увидеть, как в «совершенной тишине» горело в ночном небе северное сияние, превращаясь «в тысячи лучей, распухающих и утончающихся, с невероятной скоростью передвигающихся по небу, образующих грозный нимб вокруг черного провала в зените». Северная тишина навевала космический ужас, но она же и успокаивала, когда в этой тишине можно было расслышать «деревянную музыку Севера»; когда становились понятными «тихие слова и тихие улыбки» окружающих, «слова и улыбки о здешнем: о сенокосе, о комарах, о реке, о рыбе, о коровах»; когда можно было почувствовать, сколь значимо и естественно «тихое, малозаметное, но постоянное» присутствие человека на этой заповедной земле.