Михаил Дёмин - Блатной (Автобиографический роман)
— Он, вообще-то, кто? — спросил я. — Где работает?
— Вот приедем — увидишь, — уклончиво ответил Кннто.
* * *В Баладжары мы прибыли вечером, в сумерках.
Я сразу же, с ходу, завернул в станционный гастроном, купил там бутылку доброго вина, пачку печенья и большую глянцевую коробку шоколадных конфет. «Как-никак, мы ведь в дом идем, — рассудил я, — в семью. Да к тому же еще — на ночь глядя… Надо явиться красиво!»
Кинто отнесся к этой затее несколько скептически. Покосился на сверток в моих руках, усмехнулся, хотел, видимо, что-то сказать, но промолчал.
Потом мы долго шли с ним по извилистым, залитым синью сонным улицам городка.
— Где ж твой дом? — забеспокоился я.
— Сейчас, сейчас, — отозвался Кинто, — теперь уже недолго осталось! Вот за тем поворотом…
За поворотом постройки кончились. Дальше простирался пустырь; над ним струилась и реяла тьма, разгуливал ветер — прохладный, пахнущий полынью и дымом костров.
Зыбкая россыпь огней возникла во тьме пустыря. Заливисто и коротко заржал где-то конь, тонко тенькнула гитара. И сейчас же я понял все — угадал, куда мы идем и какова родня у Кинто!
— Так ты — цыган? — спросил я его удивленно.
— Ага, — сказал он.
— Вот уж никогда бы не подумал…
— А за кого ж ты меня держал? — ухмыльнулся он.
— Ну, за кавказца какого-нибудь, — я пожал плечами, — за грузина… У тебя ведь и кличка и морда, все совпадает.
— Ага, — кивнул он удовлетворенно, — ага. Вот и ладно.
— Кстати, не только я, все так думают.
— И хорошо. И пусть думают. И ты смотри, дорогой, не болтай! — Кинто поворотился ко мне, сощурился. — Договорились?
— Ладно, — сказал я. — Но почему? В чем дело?
— Да так, вообще, — он помолчал немного. — Быть цыганом — это ведь небольшая честь. Особенно у блатных, в нашем обществе! На кой мне нужны лишние насмешки?
— Но насколько я знаю, — возразил я недоуменно, — цыгане для нас свои. Их ценят…
— Ценят, может быть, — поднял палец Кинто, — но не уважают. Да и, в общем, правильно. За что их особенно уважать?
— Ну как за что? — замялся я. — Этот ихний бродяжий дух…
— Бродяжий дух у цыган особый. Они ведь живут — и хитрят и воруют — все по своим собственным правилам! Ну а правила эти… — Кинто покривился, длинно цыкнул слюной. — А, да что говорить!
Последние слова он произнес, уже вступая в расположение табора. Обозначился черный косой силуэт шатра, заметались близкие отблески пламени. Рычащим клубком подкатился нам под ноги пес, принюхался к Кинто и затих, ласкаясь.
Откинув тряпку, занавешивающую вход, Кинто заглянул в шатер и сказал:
— Здравствуй, тату!
— Здравствуй, — отозвался низкий сильный голос, — входи!
— Я не один, тату, со мной друг.
— Тем лучше.
Спустя минуту я уже сидел в шатре на мягком ворохе тряпья.
Принесенные мною подарки пошли по рукам; я передал их Кинто, а тот — в свою очередь — старухе в цветастой шали. Старуха развернула пакет, извлекла оттуда бутылку и почтительно вручила ее коренастому морщинистому цыгану с бритым черепом и аккуратно подстриженной бородкой.
— Выпьем, тату, — мигнул Кинто.
— Выпьем, — сказал цыган, — только не это…
Он повернул бутылку, встряхнул ее. Сдвинул брови, разглядывая надпись на этикетке, затем улыбнулся, блеснув стальными зубами:
— Мускат. Это — для женщин! Сладкие помои. Какой в них толк? Нет, мы другое сообразим…
Поворотясь к старухе, он что-то ей сказал по-своему — гортанно и коротко.
Она сейчас же засуетилась. Ринулась в дальний темный угол шатра и появилась оттуда, держа в руках объемистый глиняный кувшин.
Следом за нею выползла из угла еще одна цыганка, чуть помоложе. Она тащила закуску — хлеб, брынзу, овощи.
Вес это было мигом разложено на циновке, у наших ног. Отец Кинто взял стакан, плеснул в него из кувшина, затем осторожно водрузил стакан на тыльную сторону ладони и шикарным жестом поднес его мне:
— Гостю дорогому — первая чарка!
Я выпил и задохнулся. В стакане оказался чистейший виноградный спирт.
— Ну, как? — оскалясь и выкатывая глаза, захохотал старый цыган. — Хороша отрава? То-то.
Мы долго пили в ту ночь. Шумно пили. Весело!
В шатер постепенно набилась уйма народу. И сухо бряцал бубен, и стонали бабы, и чей-то томительный тенор пел под гитару — тянул надрывные, дикие, таборные слова:
Тагу мора, та ту морэ, Пантелею,
Не пора ли постыдиться от людей?!
Не пора ли амэиди Пантелею
Выйти в поле да сделать все дела?!
Амэиди, кони, ромалу, чисто звери,
А жеребеночек, ромалу, вороной.
А его грива до самого колена
Аж завивается волной…
На исходе ночи — уже перед светом — я выбрался, шатаясь, наружу. Постоял так, запрокинув к небу лицо и жадно, взахлеб дыша предзаревной прохладой. И потом свалился, заполз под телегу, стоявшую рядом с шатром, и прикорнул там в траве.
Почему-то я ощутил, засыпая, безотчетную, отчаянную тоску… Почему? Может быть, после бесшабашного этого загула, по контрасту с ним? Не знаю, не знаю. А мажет, тоску мне навеяли таборные дикие эти песни? Не слова их, не текст, а все то, что скрыто в глубинах — весь этот сумрачный распев.
Такой же сумрачный и такой же надрывный, как и сама судьба моя, как и вся моя непутевая жизнь!
Скорее всего — так. Именно это и рождало тоску. Ах, я не знал тогда, что уже отравлен ею, болен навечно. Не знал, что приступы тоски будут с годами расти, станут множиться и учащаться, преследовать меня повсюду. И теперь — вот теперь, в Париже, когда я рассказываю все это, — тоска живет во мне… И нет мне от нее спасенья!
* * *Я очнулся поздним утром, разлепил веки и приподнялся, морщась от головной боли.
Нестерпимо хотелось курить. Я полез в карман за портсигаром (у меня портсигар был золотой, доброй пробы — еще с ростовских времен!), полез — и нащупал пустоту. «Неужто обронил где-нибудь, — забеспокоился я, — или сунул в другое место?»
Но и другой карман тоже был пуст. А ведь в нем — я отчетливо это помнил — лежали деньги; небольшая, но все же ощутимая пачка.
Тогда — уже торопливо и зло — проверил я все свои тайники и понял, что меня обокрали!
Помимо денег и портсигара, у меня еще имелись часы — две пары, а также финский нож. Вес это исчезло. Кто-то обработал меня сонного — обчистил с головы до ног… И тут мне вспомнилось замечание Кинто о том, что цыгане живут по своим, особым правилам.
«Хороши правила, — подумал я, — ничего не скажешь… Ах, гады, ах, подлецы!»