Анри Труайя - Максим Горький
В январе 1924 года, получив известие о смерти Ленина, он был сражен горем и беспокойством. Конечно же, он готовился к этому событию, поскольку вот уже два года, как Ленин после апоплексического удара дышал на ладан и отошел от государственных дел. Но все же «великий вождь» был рядом, окруженный почетом, и к его слову прислушивались. Несмотря на их частые расхождения во мнениях, Горький знал, что может рассчитывать на дружескую поддержку вождя России. Что-то будет теперь, когда защитить его некому? Сняли громоотвод, который гарантировал ему спокойствие за границей. Екатерина Пешкова спрашивала его в телеграмме, какую надпись ей следует заказать на венке, который будет возложен на гроб Ленина, и он телеграфировал ей в ответ: «Напиши на венке: „Прощай, друг!“» 4 февраля 1924-го он писал Марии Андреевой: «Получил твое – очень хорошее – письмо о Ленине. Я написал воспоминания о нем… Писал и – обливался слезами. Так я не горевал даже о Толстом. И сейчас вот – пишу, а рука дрожит». Эмигрантская пресса возликовала после ухода «кровавого хозяина» России, и Горький излил свой гнев в письме жене: «До смерти Ленина я, – несмотря на всю мерзость и бездарность эмигрантской прессы, – все-таки еще питал к эмиграции в общей ее массе чувство некоего сожаления, сострадания и т. д. Отношение эмиграции к смерти Ленина, – отношение, полное гнилой, болезненно бешеной злобы, – вылечило меня от этих чувств совершенно… Никогда еще предо мной не развертывалась с таким великолепием человеческая глупость и злость. Что они пишут, что говорят! Поистине – эти люди беспощадны к себе, так цинично обнажая свою гниль. Очень тяжело смотреть, с какой быстротой разлагаются непохороненные трупы». (Письмо от 11 февраля 1924 года.)
Внезапно ему стало казаться, что после смерти Ленина его изгнание отягчилось, что он еще более отдалился от России. Чтобы сохранить духовную связь с родиной, он приглашал к себе, в Сорренто, тех редких советских писателей, которые путешествовали за границей. Конечно же, все это были люди «благонадежные», на которых была возложена миссия пропаганды. Один из них, Всеволод Иванов, посетив Горького, нашел его совсем больным от ностальгии. Когда его молодой коллега выражал восхищение итальянским климатом и ее веселыми обитателями, Горький сказал ему, что в целом итальянцы – народ забавный; они умилительно болтливы, очаровательны, певучи, но, поскольку они фашисты, ему они отвратительны. «Жить здесь теперь из-за фашистов час от часу становится тяжелей». Только бы ему дали вернуться к себе на родину. Жить здесь тоскливо, и климат Италии тяжек.
Эта сила притяжения русской земли, русского народа подталкивала его чернить все, что было чуждо. Даже новая советская литература казалась ему более богатой, более правдивой, более нужной, чем литература западная: долгое время он думал, что русские в искусстве ниже европейцев, однако теперь усомнился в этом. Французы пришли к Прусту, который пишет фразами по тридцать строчек каждая без пунктуации, и уже трудно отличить Дюамеля от Мартена дю Гара и Жюля Ромэна от Мак Орлана. Все друг на друга похожи, и все одинаково скучны. В Италии литература отсутствует. Если же читать англичан, то поразит их наивность и их зависимость от Достоевского, Ницше и даже Анатоля Франса. Немцы и вовсе не заслуживают внимания – и они тоже. Однако эти откровения Всеволоду Иванову не мешали Горькому поддерживать по переписке отношения со многими европейскими писателями первой величины: Стефаном Цвейгом, Бернардом Шоу, Гербертом Уэллсом, Францем Элленсом, Томасом Манном, Кнутом Гамсуном, Анатолем Франсом, Анри Барбюсом, Роменом Ролланом… Он даже согласился стать членом Пен-клуба, основанного в 1921 году Голсуорси. Его суровость по отношению ко всему, что публиковалось за пределами России, являлась особенно смелой потому, что, не владея ни одним иностранным языком, он читал все иноязычные произведения в русских переводах, зачастую очень неудовлетворительных. Среди французских писателей достойными в его глазах были лишь Барбюс в силу его коммунистических убеждений, громко афишируемых им, да Ромен Роллан за его любовь к народу и за то, что в войну, не слушая оскорблений националистов, он отважно «стоял над схваткой».
Не будучи знакомы, Горький и Ромен Роллан регулярно переписывались в духе горячей дружбы и взаимного уважения. Большое место в их письмах было отведено политической и культурной жизни, социалистической идеологии, но также они нередко касались своей писательской профессии. Когда Ромен Роллан похвалил «Мои университеты», незадолго перед этим переведенные на французский, Горький ответил 6 ноября 1923 года, что не заслуживает такой снисходительности: он свои ошибки знает, и самая серьезная – торопливое желание поскорее рассказать все, что увидел, все, что знает, что волнует. И определил свой идеал так: писать, как Флобер. В своем ответе Ромен Роллан защищал непосредственные, спонтанные произведения Горького, противопоставляя их бездушному совершенству творений его французского примера для подражания. Однако Горький оставался при своем мнении. Так они говорили друг с другом, честно и откровенно, находясь в разных странах. Иногда Горький протягивал тонкий листок бумаги, исписанный четким элегантным почерком, похожим, по его словам, на арабские тексты, Нине Берберовой, прося ее перевести письмо его далекого друга Ромена Роллана на русский. Вечером приносил ей набросок своего ответа, и Нина Берберова переводила его на французский. В трудных случаях собирались в комнате Горького все вместе, пытаясь сделать коллективный перевод. Однако, радуясь столь тесным отношениям с Роменом Ролланом, Горький не мог рассчитывать, что этот рафинированный утопист познакомит его, неотесанного русского большевика, с искусством, нравами и духом Европы.
Совсем иначе обстоит дело, как ему казалось, с русскими писателями в эмиграции. Среди тех, кто бежал из России или кого выдворили из нее, были люди огромного таланта и сильного характера: Бунин, Куприн, Андреев, Шмелев, Ремизов, Зайцев, Мережковский, Арцыбашев, Бальмонт, Зинаида Гиппиус, Алданов… Поначалу Горький надеялся переубедить своих заблудших коллег. Однако очень скоро он понял, что большая их часть – непримиримые враги нового строя. Для них Горький вовсе не был искренним миротворцем – он был посланником дьявола. Одно его присутствие на Западе, оплаченное советским правительством, им казалось оскорблением их несчастья. Бунин, который когда-то был его почитателем и другом, резко отвернулся от него. Уже в 1917 году, в Москве, когда Екатерина Пешкова позвала Бунина к телефону, чтобы сказать ему, что с ним хочет поговорить Горький, Бунин сухо ответил, что им больше нечего сказать друг другу и что он считает их отношения окончательно закончившимися. Эмигрировав, он пропитался еще большей злобой на своего некогда друга, который олицетворял в его глазах варварские заблуждения и лживое насилие Октябрьской революции. Эта враждебность еще более усилилась, когда после смерти главы ЧК Ф. Э. Дзержинского 20 июля 1926 года Горький, под давлением своей первой жены, Екатерины Пешковой, счел необходимым написать официальное письмо, в котором оплакивал кончину столь замечательного человека. Это выражение горечи утраты, растиражированное советской прессой, подняло волну возмущения среди русских эмигрантов, которые практически все без исключения потеряли кого-то из своих родственников, брошенных в тюрьму, сосланных или расстрелянных по приказу Дзержинского. Ненавидимый за свое соглашательство большинством русских писателей, живущих за границей, Горький выплеснул свое презрение к ним в письме к советскому писателю Федину: «С изумлением, почти с ужасом слежу, как отвратительно разлагаются люди, еще вчера „культурные“. Б. Зайцев бездарно пишет жития святых. Шмелев – нечто невыносимо истерическое. Куприн не пишет – пьет. Бунин переписывает „Крейцерову сонату“ под титулом „Митина любовь“. Алданов тоже списывает Л. Толстого. О Мережковском и Гиппиус – не говорю. Вы представить не можете, как тяжко видеть все это».