Светлана Аллилуева - 20 писем к другу
К обеду съезжались все — Берия, Маленков, Жданов, Булганин и другие. Это было изнурительно и скучно — сидеть за столом часа три-четыре, слушать все одни и те же, уже сто лет назад известные истории, как будто в мире вокруг не было новостей[22]. Я изнемогала, и уходила спать. Все сидели еще долго за полночь. Вскоре я уехала в Москву. Начинались занятия в университете. Я жила теперь снова в нашей пустынной кремлевской квартире — совсем вымершей… Василий жил в своей квартире в городе. Вместо Александры Николаевны, функции «сестры-хозяйки» нес теперь «комендант» — капитан госбезопасности Иван Иванович Бородачев, свято охранявший доверенные ему «ценности», и записывавший на бумажку книги, которые я брала из библиотеки отца в столовой… Мой сын и няня были со мной, — няня все так же чистила мне яблоки и подставляла тарелку, когда я занималась… Осенью пришло письмо от отца — я давно уже не получала от него писем… Оно было далеким отзвуком довоенных лет, — очень далеким и непохожим… «Здравствуй, Светка! Получил твое письмо. Хорошо, что не забываешь отца. Я здоров. Живу хорошо. Не скучаю. Посылаю тебе подарочек (мандарины). Целую. Твой И. Сталин. 11.Х.1947».
Эти годы — 1947-49, были очень тоскливыми. Я жила совсем изолированно. Каждый шаг мой был поднадзорен — хотя М. Н. Климов уже давно не ходил за мной по пятам. Ося рос на даче, деревенским дикарем, и я иногда по целым неделям не видела его. Я ходила в университет, редко — в театры, очень часто — в консерваторию. Знакомых у меня было немного, — расширить круг их было невозможно. Дом Ждановых, где я особенно часто стала бывать после смерти А. А. Жданова, казался мне — по сравнению с моей унылой крепостью — очень веселым. Там бывала по воскресеньям молодежь, — бывшие одноклассники Юрия Андреевича и университетские друзья. В моей уединенной, полудикой жизни — это был оазис; мне нравилось там бывать, молодежь чувствовала себя там вольно. Отец мой очень любил А. А. Жданова, уважал и его сына, и всегда желал, чтобы семьи «породнились». Это вскоре и произошло, — весной 1949 года, — без особой любви, без особой привязанности, а так, по здравому размышлению… Мне казалось, к тому же что эта возможность уйти в другой дом даст мне хоть какую-то самомалейшую свободу, откроет доступ к людям, которого у меня не было. Отцу хотелось другого. Я вдруг узнала, что на даче его в Кунцево пристраивают обширный второй этаж… Потом он как-то раз приехал в Зубалово и сказал, побродив по комнатам: «Зачем тебе переезжать к Ждановым? Там тебя съедят бабы! Там слишком много баб!!» (Вопрос о браке уже как-то сам собой решился, я хотела закончить университет, а потом уже переехать в дом Ждановых). Он не переносил вдову Жданова — Зинаиду Александровну и ее сестер… Я испугалась — я никак не хотела оставаться у отца в доме, и я знала, что Юрий Андреевич ни за что не согласится переехать жить к нам. Отец, по-видимому, с возрастом стал томиться одиночеством. Он был уже так изолирован от всех, так вознесен, что вокруг него образовался вакуум — не с кем было молвить слово… Он послал меня летом 1948 года отдыхать в Крым с Оськой и с Гулей (Яшиной дочкой), о которой он иногда вспоминал и спрашивал… Потом прислал туда письмо: — «При езжай к 10-му, и потом уедем на юг. Целую. Твой папочка». Ему хотелось, чтобы мы снова, как в прошлое лето, поехали вместе на «Холодную речку», — но я не решилась… Мне хотелось провести август в Зубалове, с няней и с сыном, — и он обиделся… Я поехала на юг повидать его позже, в ноябре 1948 года. Было солнечно и тепло, море, хоть и холодное, ласкало глаз. Цвели розы, можно было ходить без пальто… Отец был раздражен, назвал меня за столом при всех «дармоедкой», ругался, что из меня «все еще не вышло ничего путного». Все молчали, смущенные; молчала и я, не зная, что говорить. На другой день он вдруг впервые заговорил со мной о маме. Мы были одни. На ноябрьские праздники, 9 ноября приходилась годовщина ее смерти. Это отравляло ему всегда эти праздники, и последние годы он проводил ноябрь на юге. Мне было не по себе; я не знала, как говорить на эту тему с отцом, — я боялась ее. Мы сидели одни, был долгий завтрак — как всегда, много фруктов, хорошее вино. «И ведь вот такой плюгавенький пистолетик!» — сказал он вдруг в сердцах, и показал пальцами, какой маленький был пистолет. «Ведь — просто игрушка! Это Павлуша привез ей. Тоже, нашел что подарить!» Он искал других виноватых. Ему хотелось найти причину и виновника, на кого бы переложить всю эту тяжесть. Тяжесть давила его все больше и больше. По-видимому, с возрастом, мысль его все чаще возвращалась к маме. То вдруг он вспоминал, что мама дружила с Полиной Семеновной Жемчужиной и она «плохо влияла на нее»; то ругал последнюю книгу, прочитанную мамой незадолго до смерти, модную тогда «Зеленую Шляпу». Он не хотел думать об иных, серьезных причинах, делавших их совместную жизнь столь трудной для нее, — он искал непосредственного «повода» — как будто бы в этом и было все дело… Мне было очень трудно. Я чувствовала, что он впервые говорит со мной об этом как с равным, взрослым человеком, — но мне было бесконечно тягостно испытывать подобное доверие… В тот ноябрь 1948 года мы возвращались в Москву вместе, поездом… У меня в купе был журнал «Искусство», я си дела и разглядывала репродукции. Вошел отец, заглянул в журнал. «Что это?» — спросил он. Это был Репин, рисунки, этюды. «А я этого никогда не видел…» — сказал он вдруг с такой грустью в голосе, что мне сделалось больно… Я представила себе на минуту, что случилось бы, если бы отец вдруг, — нет, в какой-нибудь специально отведенный для него лично, закрытый день пошел бы посмотреть Третьяковку, — что бы там творилось. Боже! И что бы творилось потом! Сколько бы беготни, суд-пересуд, болтовни нелепой… Должно быть, отец сам представлял, что это для него просто стало невозможным — как и многие другие невинные, доступные другим, развлечения. И он этого не делал. Или — он боялся. Не знаю. Он не боялся народа — никогда, и нелепо звучат сегодня лицемерные слова — «он не любил народа». На станциях мы выходили гулять по перрону. Отец прогуливался до самого паровоза, приветствуя на ходу железнодорожников. Пассажиров не было видно; поезд был специальный, на перрон никто не выходил… Это было печально, зловеще, тоскливо. Кто придумывал все это? Кто изобретал все эти хитрости? Не он. Это была система, в которой он сам был узник, в которой он сам задыхался, от безлюдья, от одиночества, от пустоты. Я приехала в Москву с тягостным чувством. Поезд остановили где-то не доезжая вокзала, в Подмосковье; туда подали машины — опять же, чтобы не ехать в город, где масса народа. Бегал и суетился генерал Власик, — ожиревший, опухший от важности и коньяка. Пыхтели и прочие, разжиревшие на тучных казенных харчах — генералы и полковники из охраны. Их ехал целый поезд — свита, двор, прихлебатели. Отец скрежетал зубами, глядя на них, и не упускал случая, чтобы накинуться на них с какими-нибудь грубыми окриками. С прислугой он никогда не разговаривал в таком тоне. Я поехала на кремлевскую квартиру, — он к себе, в Кунцево. Несколько дней я приходила в себя и отдыхала. Рядом с ним было трудно, затрачивалось огромное количество нервной энергии. Мы были очень далеки. Мы это понимали оба. Каждый жаждал уйти к себе домой — уединиться и отдохнуть друг от друга. Каждый был обижен. Каждый грустил и страдал — почему жизнь такая дурацкая? И каждый из нас обвинял в этом другого… В конце 1948 года поднялась новая волна арестов. Попали в тюрьму мои тетки — вдова Павлуши, вдова Реденса. Попали в тюрьму и все их знакомые. Арестовали и отца моего первого мужа — старика И. Г. Морозова. Потом пошла кампания против «космополитов», и арестовали еще массу народа. Арестовали и Полину Семеновну Жемчужину — не убоявшись нанести такой страшный удар Молотову. Арестовали А. Лозовского. Убили Михоэлса. Они все обвинялись в том, что входили в «сионистский центр». «Сионисты подбросили и тебе твоего первого муженька», — сказал мне некоторое время спустя отец. «Папа, да ведь молодежи это безразлично, — какой там сионизм?» — пыталась возразить я. «Нет! Ты не понимаешь! — сказал он резко — сионизмом заражено все старшее поколение, а они и молодежь учат…» Спорить было бесполезно. Про теток моих он сказал, когда я спросила, в чем же их вина? — «Болтали много. Знали слишком много, — и болтали слишком много. А это на руку врагам…» Он был предельно ожесточен против всего мира. Он всюду видел врагов. Это было уже патологией, это была мания преследования — от опустошения, от одиночества. «У тебя тоже бывают антисоветские высказывания» — сказал он мне совершенно серьезно и зло… Я не стала ни возражать, ни спрашивать, откуда такие сведения… Мне хотелось уйти из дома, хоть куда-нибудь. Весной, 1949 года, я окончила университет и вышла замуж за Юрия Андреевича Жданова. Мы с Оськой переехали жить на квартиру Ждановых в Кремле. Отец был не так уж далек от истины: в доме Ждановых было совсем не так легко и приятно, как это мне казалось со стороны. У нас в доме было тоскливо, пустынно, тихо, неуютно и было трудно жить, но при всем этом у нас отсутствовал мещанский дух. В доме же, куда я попала, я столкнулась с сочетанием показной, формальной, ханжеской «партийности» с самым махровым «бабским» мещанством — сундуки, полные «добра», безвкусная обстановка сплошь из вазочек, салфеточек, копеечных натюрмортов на стенах. Царствовала в доме вдова, Зинаида Александровна Жданова, воплощавшая в себе как раз это соединение «партийного» ханжества с мещанским невежеством. После нашего брака почему-то реже стала бывать молодежь, круг замкнулся в семье и стало нестерпимо, непроходимо скучно… Эти годы — 1949-52 — были очень трудными для меня. Они были трудными и для всех: вся страна задыхалась, всем было невмоготу. В доме, где я жила теперь, властвовал дух ортодоксальной партийности, — но не той, которой придерживались мои дедушка и бабушка, моя мама, Сванидзе и другие старые партийцы. Здесь все было показное, надутое, внешнее. Сам Юрий Андреевич, питомец университета, бывший там всегда любимцем молодежи, страдал от своей работы в ЦК, — он не знал, куда попал… Дома он бывал мало, приходил поздно (тогда было принято приходить с работы часов в одиннадцать ночи). У него были свои заботы и дела, и при врожденной сухости натуры он вообще не обращал внимания на мое состояние духа и печали. Дома он был в полном подчинении у маменьки, которую называл «мудрой совой», и шел в русле ее вкусов, привычек, суждений. Мне, с моим вольным воспитанием, очень скоро стало нечем дышать… Я попросила разрешения, чтобы жила с нами моя няня — единственный родной и близкий мне человек, — но мне было заявлено, что «некультурной старухе совершенно нечего здесь делать, она только будет портить Осю». И няня осталась в Зубалове, где ее поместили в комнатке в служебном флигеле. Я ездила к ней в гости, мы с ней пили чай с вареньем, она рассказывала мне о своих болезнях, мы обсуждали наши общие дела… Раза два-три она приезжала ко мне в Успенское — где была дача Ждановых, — но ее там принимали, как дворничиху — только Оська кидался к «бабусе», — и она скоро уезжала. К такому отношению она не привыкла, — ее везде, всю жизнь считали членом семьи, и даже «буржуйки», то есть ее дореволюционные хозяйки, были с ней ласковее, чем здешние. Самолюбие ее было уязвлено. Отца я не видела очень, очень долго. Зиму 1949-50 года я тяжело болела — ждала ребенка и это проходило, в отличие от первого раза, ужасно трудно. Весной меня положили в больницу, и после полутора месяцев я, наконец, вернулась в Успенское с крошечной, слабенькой Катькой, совершенно измученная болезнью, одиночеством, сознанием неудачи второго брака, неприязнью к дому, где мне предстояло жить… В больнице случилось так, что рядом со мной лежала в палате Светлана Молотова, которую я знала с детства. Она тоже родила девочку, и дня через два ее пришел навестить Вячеслав Михайлович — как это вообще полагается у нормальных родителей… Я была ужасно опечалена этим сопоставлением, нервы мои были до предела издерганы долгой болезнью, и я в тот вечер написала отцу письмо полное обиды… Я получила от него ответ; это было вообще его последнее письмо ко мне: «Здравствуй, Светочка! Твое письмо получил. Я очень рад, что ты так легко отделалась. Почки — дело серьезное. К тому же роды… Откуда ты взяла, что я совсем забросил тебя?! Приснится же такое человеку… Советую не верить снам. Береги себя. Береги дочку: государству нужны люди, в том числе и преждевременно родившиеся. Потерпи еще, — скоро увидимся. Целую мою Светочку. Твой „папочка“. 10 мая 1950 г.» Я была рада письму, — я не особенно надеялась, что оно будет… Но мне было ужасно неуютно от мысли, что моя маленькая Катя, которая еще находилась между жизнью и смертью, уже «нужна государству»… И я, увы, хорошо понимала, что «скоро» мы не сможем увидеться… Мы увиделись и немножко были опять вместе лишь будущим летом — 1951 года, когда он поехал отдыхать в Грузию, в Боржоми, и вызвал меня туда. Я пробыла там с ним недели две. Он отдыхал, и я видела как он наслаждался сладким воздухом Грузии, ветерком с Куры, пробегавшей рядом с Ликанским дворцом, где он остановился… Ему было уже семьдесят два года, но он очень бодро ходил своей стремительной походкой по парку, а за ним, отдуваясь, ковыляли толстые генералы охраны. Иногда он менял направление, поворачивался кругом, — натыкался прямо на них, — тут его взрывало от злости и найдя любой маленький повод, он распекал первого попавшегося под руку… Завтракал и обедал он, — как всегда летом, — в саду, где-нибудь под деревом. Он просил ловить в Куре свежую рыбу, вспоминал грузинские названия рыб и наслаждался воспоминаниями. Но это все — больше про себя, он вообще не любил говорить о чувствах, — «это для баб»… Вспомнил он только, что в этом самом Ликанском дворце останавливался с мамой, в 1922-м году, когда родился Василий, и они приехали в Грузию. Но не вдавался в подробности… «Дворец» был старой охотничьей дачей какого-то князя, дурацкий, безвкусный, но — в очень красивой местности, в ущелье, где пробегала Кура. Один берег ее был обрывист, там громоздились скалы, а еще выше на скалах, — торчали развалины крепости, как это почти везде в Грузии. Другой берег был пологий, в небольшой горной долине был разбит полупарк полулес, и тут стоял дом. Генералы и коменданты чертыхались: для колоссальной свиты, сопровождавшей отца, дом был неудобен, так как мало было служебных помещений. Но отцу было удобно — как всегда, одному в целом доме. Неприятной для отца была дорога сюда. Отец вообще не выносил вида толпы, рукоплескающей ему и орущей «ура», — у него перекашивалось лицо от раздражения. На вокзале в Кутаиси земляки-грузины устроили ему такой прием, что долго нельзя было выйти из вагона, невозможно было сесть в машину и ехать… Люди бросались чуть ли не под колеса, лезли, кричали, кидали цветы, поднимали детей над головой. Это было здесь неподдельно, искренне и от самого чистого сердца, но отец от этого раздражался. Он уже привык к тому, что вокзал — пуст, когда он приезжает, что дорога — пуста, когда он едет; он привык, чтобы не бросались к нему с криками в машину, он забыл о неподдельности чувства… Поэтому он только раз потом попробовал выехать из Боржоми в сторону Бакуриани, но вернулся с полдороги домой… В первой же деревне дорогу устлали коврами, все жители вышли на шоссе, машину остановили… Пришлось выйти, сесть за стол… Слава Богу, все это было без меня, — я бы сгорела от стыда в подобной ситуации. Мне всегда бывало ужасно стыдно даже от скромных «ликований» у нас в Москве, в Большом театре или на банкетах в честь семидесятилетия отца. Мне становилось страшно, что отец вот сейчас скажет что-нибудь такое, что сразу всех охладит, — я видела как его передергивает от раздражения. «Разинут рты и орут, как болваны!…» — говорил он со злостью. Может быть, он угадывал лицемерность этого ликования? Он был поразительно чуток к лицемерию, перед ним невозможно было лгать… А может быть, он был уже настолько опустошен, что не верил в добрые, искренние чувства людей, — даже здесь, в Грузии, где простых крестьян невозможно было заподозрить в лицемерной радости. Очевидно, Грузия решила показать, что она не подвластна московскому МГБ и его порядкам, и что здесь народ выражает свои чувства, как хочет. Но это лишило отца возможности проехать в Тбилиси и в Гори, как бы ему наверное хотелось. И он сидел в Боржоми, как пленник собственной славы, и не мог выйти за пределы территории дворца… Я уехала в Москву раньше, он возвратился только поздней осенью. По дороге из Боржоми мы с Василием заехали посмотреть Гори, — и тут я вдруг почувствовала, что это родная мне земля — крошечная долина в излучине Куры, огибающей плоский холм с крепостью на нем, городок у подножья холма, и кругом — сады, солнце, виноградники, серебряная Кура, спокойная и мелкая здесь. А вокруг всего этого — горы. Они сходятся в ущелье, где стоит село Атени, с его чудесным вином золотого цвета, а в ущелье — атенская церковь классической грузинской архитектуры, с фресками ХI-го века. Что-то перевернулось у меня в душе, когда я увидела эту церковь среди виноградников, этот городок среди персиковых и грушевых садов, эту маленькую чашу щедрой земли, над которой — купол синего неба и столько солнца, как нигде больше на земле… К сожалению, наша поездка была совершенно отравлена официальными почестями и осмотром «музея Сталина», и его домика. Домик этот — лачужка, где жила семья сапожника, по инициати ве Берии был накрыт сверху, как крышкой, мраморным павильоном, похожим на небольшую станцию метро. Под этим мраморным балдахином с трудом можно было разглядеть крошечную хибарку, которая так и стояла бы сама по себе и говорила бы сама за себя без мрамора… Там нам каждую вещь демонстрировали как святыню, с благоговейной дрожью. Это вызывало чувство мучительного стыда и желание поскорее уйти. В ту осень в Грузии я думала о своей бабушке Екатерине. Она похоронена рядом с Грибоедовым на Давидовой горе в Тбилиси, возле церкви св. Давида. Там покой и красота, ничем не испорченные, ничем не опошленные. Я вспомнила как в 1934 году Яшу, Василия и меня послали навестить бабушку в Тбилиси, — она болела тогда… Возможно, что инициатором поездки был Берия — мы останавливались у него в доме. Около недели мы провели тогда в Тбилиси, — и полчаса были у бабушки… Она жила в каком-то старом, красивом дворце с парком; она занимала темную низкую комнатку с маленькими окнами во двор. В углу стояла железная кровать, ширма, в комнате было полно старух — все в черном, как полагается в Грузии. На кровати сидела старая женщина. Нас подвели к ней, она порывисто нас всех обнимала худыми, узловатыми руками, целовала и говорила что-то по-грузински… Понимал один Яша, и отвечал ей, — а мы стояли молча. Я заметила, что глаза у нее — светлые, на бледном лице, покрытом веснушками, и руки покрыты тоже сплошь веснушками. Голова была повязана платком, но я знала, — это говорил отец, — что бабушка была в молодости рыжей, что считается в Грузии красивым. Все старухи — бабушкины приятельницы, сидевшие в комнате, целовали нас по очереди и все говорили, что я очень похожа на бабушку. Она угощала нас леденцами на тарелочке, протягивая ее рукой, и по лицу ее текли слезы. Но общаться нам было невозможно, — мы говорили на разных языках. С нами пришла жена Берии — Нина. Она сидела возле бабушки и о чем-то беседовала с ней, и обе они, должно быть, глубоко презирали одна другую… В комнате было полно народу, лезшего полюбопытствовать; пахло как ими-то травками, которые связочками лежали на подоконниках. Мы скоро ушли и больше не ходили во «дворец», — и я все удивлялась, почему бабушка так плохо живет? Такую страшную черную железную кровать я видела вообще впервые в жизни. У бабушки были свои принципы, — принципы религиозного человека, прожившего строгую, тяжелую, честную и достойную жизнь. Ее твердость, упрямство, ее строгость к себе, ее пуританская мораль, ее суровый мужественный характер, — все это перешло к отцу. Стоя у ее могилы, вспоминая всю ее жизнь, разве можно не думать о Боге, в которого она так верила?