Григорий Коновалов - Былинка в поле
За время говенья выперли у Марьки скулы, потускнели губы, а вот глаза, казалось занявшие все лицо, светлели апрельским небом, да спокойствие чувствовалось в пришедшей к ней степенности.
Автоном не трогал ее, срывая злость на скотине - однажды лошадь наступила на ногу, так он, удерживая ее в поводу, крутясь по двору, бил до пота. Даже мать в страхе крестилась. Все дальше он уходил от семьи, чернея лицом; временами глаза его то жутко накалялись синим огнем, то перегорали, сизо холодея.
Возился со своими породистыми двумя коровами, чистил и холил лошадей, зимой пахал треугольной волокушей снег на озими да на зяби, чтобы не унесло ветром в овраги. Вечерами сидел над книгами и журналами. Даже любимых голубец забросил - двухохлых, турмана в бормотуна. Маръка заплакала, когда Автоном, вернувшись с какого-то собрания, отрубил голубям головы.
- Автонома, милый, ведь дите скоро будет у нес, любовался бы голубками.
- Не видишь, ночей не сплю? Завяз, как свивья в трясине. Вспахал тайком десятину на госфондовских землях.
- Тайком? Грех-то какой. Автономушко.
- Сам не знаю, как вспахал. Глядел-глядел за чернозем, да и начал пахать. Жалко бросать. Целину подымы коней чуть не надорвал. Гляди мне, не проговорись.
Грех земле холостой лежать, а засевать - дело святое.
- Зачем поведал мне? Не утаю греха, тяте раскроюсь...
- Ну и дура. Сгубишь меня.
Автоном не говел, пил сырые яйца, ел сало, в церковь не ходил. На сетования стариков ответил глухо:
- Расшумелась темная дубрава.
Объяснялся с матерью с глазу на глаз в горнице, а Марька и Кузьма на кухне молчали, поглядывая робко на голубую дверь, будто государева дума мудрила за той дверью. Вышел Автоном, закусив молодой ус, глаза - в холодном синем огне. Оделся прямо по-жениховски в легкую касторовую поддевку табачного цвета, фуражку - на макушку и ушел, блеснув начищенными сапогами.
Вытирая слезы концом темного платка, Василиса ослабевшим от великопостного говения голосом попрекнула Марьку:
- Муж прямешенько в ад иноходью бежит, а ты не остановишь. Я-то надеялась, богобоязненная жена отвратит парня от нечестивых. А ты, видно, распевала у Ольги Цевяевой божественные молитвы для приманки сватов, мол, глядите, какая я непорочная голубица.
- Грех вам, матушка, говорить такое.
- Не перечь! Пашка-монашка тоже дощеголялась святыми ляжками до того, что с Якуткой-собашником в одной кровати уснула. А теперь в приживалках у директора совхоза. О господи, прости меня! - Василиса вынула из сундука медный складень с ликами матери божьей и сына ее, стерла купоросную зелень, развернула складень на столе и, затеплив свечу, опустилась на колене, творя молитву.
Обрезанный ее укоряющим взглядом, Кузьма встал рядом шевеля губами. Ни одной-то молитвы он не знал до конца. Марька на память стала читать Евангелие от Луки, пасмурную кухню наполнил ее чистый умиленный голос| звучащий из самого сердца.
В субботу с утра нашествие из совхоза: трактор с красным: флажком на радиаторе глубоко ископыгил коггисгыми колесами волглую землю дэ самой церкви, за ним с песнями и красными флагами проболи рабочие, увлекая за собой детвору. Замитинговали напротив церковных ворот на площади. Успели вырыть могилу и захоронили в ней останки Ильи Цевнева, покоившиеся до того в кирпичной яме за селом.
Захар Острецов до слез растревожил своей речью совхозских рабочих и сельчан. Многим показалось, что еще слово - и убийцы покаянно падут на колени, откроется темная тайна гибели Цевнева... Но Захар уже предрекал мировой буржуазии: пусть-де она попробует напасть, одна попробовала, да родила. Так и буржуазия родит мировую революцию, она уже беременна ею.
Тимка не говорил речь, только у могилы отца постоял подольше других. Ольга же, матушка его, молилась в церкви, а потом тайком положила на могилку под дерновый пласт медный крестик. Шествие тронулось с революционными песнями. Автоном шел в первых рядах, вдыхая запах отработанного трактором газа.
В канун светлого воскресенья Христова в школе ставили спектакль. Сам директор совхоза Колосков играл бывшего генерала, принявшего правду красных, стрелял из нагана холостыми патронами, а экономка его, бывшая Пашка-монашка, ныне Пашенька, подсказывала самодеятельным артистам, спрятав белокурую голову в наспех сколоченной будке.
Старенькая шинкарка Мавра своими глазами видела, как переполненная легковерной молодью школа приподнималась над разверстой пропастью, летала вокруг церкви, чуть не задевая углом за ограду.
Василиса ушла ко всенощной, Фиена металась то в церковь, то в школу, только Домнушка за печкой да Кузьма остались. Марька вязала свекру носки из поярковой шерсти, а он чинил прорванную щукой крыленку.
- За что бьет тебя, деточка? - спросил Кузьма сноху напрямик.
- Нет, он не трогает, батюшка.
- Не ври, вижу и слышу, как ты крепишься, побои переносишь. Скажи, кланялся-то он долго за тобой, когда замуж уговаривал? Больше трех разов?
- Забыла все, батюшка. Да и не считала. Поклоны зачем мне? По любви вышла.
- Ни в чем не допущай, чтоб больше трех разов упрашивали. Или соглашайся, или отнекивайся наотрез.
Потому что после третьего отказа не человек уж просит полюбовно, а злоба его умасливает. И вот она, пречерная злоба, унижается, валяется в ногах, а сама прикидывает:
только бы заманить тебя под одну крышу, оттсвздпть воротами от людского глаза, там я пососу твою кровушку, погрызу твое ретивое. И неловко мне говорить о своем сыне, а скажу, чтоб знала ты, Марья, как своей головой распоряжаться: всеми потрохами в мать он, до смерти помнит обиду, даже если и нету ее, а ему примерещилось.
Грядасовых порода. Через них и я десять лет каторжничал. Я бы унял Автонома пальцем левой руки, да клятву дал неземным силам укорачивать себя. А еще научу я тебя, ты терпеливая и, видать, живущая, могутная, можешь одолеть его, только пусть мои слова внаук тебе пойдут.
Марька околдованно расширила глаза - старой будто заночевал в ее страшных сатанинских думках: а что, если бы мучитель ее помер?
- Господи, что ты, батюшка...
- Не драться я учу тебя. Такого забияку силой не переважишь. Добром тоже не возьмешь. Кровь ярит дикого зверя, а добро - лиходея. Приворожкой возьми его.
- Батюшка, ведь грех ворожить-то.
- Сразу видать, дурочка, молодая дурочка. Ворожба ворожбе рознь. В неволе так-то у нас аспид с ружьем издевался над нами аж до собственных своих слез. Особенно перепадало одному кроткому, неизьестно, чем живу.
Ну, я и отвел забияке глаза. Как? Об этом не спрашивают и не рассказывают, только вместо лютости задумчивость у мучителя появилась. Бывалоча, меня увидит, белее снега вымеливается лицом, с носа пот капает. Сколь начальство ни допытывалось, с чего стал такой трясучий, он не сказал. Потому что взгляда моего и слова он и во сне не забывает. А опосля смерти пять лет помнить будет.