Александр Лебедев - Честь: Духовная судьба и жизненная участь Ивана Дмитриевича Якушкина
Пространство между автором персонально, автором имярек и объектом его духовных устремлений — эта, если можно так выразиться, «антиномическая сфера» — и есть «место пребывания» всякого «второго я». Можно даже сказать, что в каком-то смысле «второе я» автора вместе с тем и «второе я» его героя. Именно в сфере существования «второго я» и живет эффект разрешения «антиномии между объектом и субъектом» в литературном произведении.
Я могу сколько угодно стараться, чтобы в моем произведении не было никакого такого «второго я», — сие от меня не зависит. Оно возникает сразу, как только автор «возьмется за перо», соприкоснется с «материалом» — тут же возникнет некое «поле», в котором родится «второе я». Более того, «второе я» вообще может оказаться и оказывается как бы и не подвластным мне, автору, как Тень несчастного Петера Шлемиля.
Можно, видимо, сказать, что во «втором я» встречаются автор и его герой, но что место этой встречи не некая определенная точка, а процесс, который, строго говоря, бесконечен…
Книги имеют свою судьбу — «общее место». Но иной раз ударение ставится тут неверно. Именно свою, отдельную от автора. И еще «каждая книга имеет, — как писал Б. Эйхенбаум, — не только свою судьбу, но и свое прошлое». Книга — эпилог своего прошлого, уходящего за пределы личности автора. И в то же время книга — всегда пролог к своей собственной судьбе, которая будет определяться духовным опытом, который ее автору еще не может быть известен.
«Слава богу, что есть у поэта выход героя, третьего лица его. Иначе — какая бы постыдная (и непрерывная) исповедь…»
Марина Цветаева. Мой Пушкин«…И с отвращением читая жизнь мою…» Руссо этого бы не сказал.
«Третье лицо» — «второе я»; иначе — непрерывная исповедь, которая, слава богу, творчески невозможна все из-за того же «второго я».
«Второе я», как это, может быть, ни странно, богаче «я» личностного. В произведении оно «хозяин положения». У него своя логика поведения. И именно оно является на самом деле жанрообразующим началом в литературе, оно — «носитель» стиля. Иной раз анализ литературного произведения — сплошное пробивание ко «второму я». По пути могут быть достигнуты иные успехи — вскрыта структура, обсуждена композиция, прослежен сюжет, даже проанализирован «образ героя». «Второе я» — ускользающе бесконечно. И глубина его «залегания» может быть очень большой — это скоро выяснится, если только «копать» в верном направлении.
Да, конечно, книга — эпилог к ее и нашей предыстории и одновременно в силу этого обстоятельства — пролог к своей и нашей истории. С такой общей точки зрения можно даже сказать, что книг «плохих» вообще не бывает, бывает неверное их прочтение, если уж что-то заставило тебя такие книги читать. Но всякая книга — это еще и эпиграф, прежде всего к ее собственной судьбе. А всякий эпиграф — ключ. Но ключ, у которого есть две «бородки» — одна подходит к миру и судьбе самой книги, другая — к судьбе тех, кто ее читает. И надо, чтобы случилось совпадение — чтобы обе «бородки» подошли сразу к двум судьбам, двум мирам. Тут уже нужна «Госпожа Удача», тут многое зависит от ее каприза. На всякий случай я предложил целую связку ключей-эпиграфов в расчете, может быть и слишком простодушном, на то, что, примеряя их, иной читатель догадается «просто открыть» следующую страницу книги.
Возможно, что наше «второе я» всегда дремлет и зреет в нашем творческом подсознании. «Второе я» — образ мысли в соединении с ее предметом, это процесс со своими особыми закономерностями. Я, похоже, чуть не всю жизнь шел к «моему Якушкину». Где Якушкину было тягаться в моем студенческом, скажем, воображении с наполеонистым и «далеко идущим» Пестелем, с революционером по вдохновению Рылеевым, с Мар- линским, который рисовался «памяти» с саблей наголо и в бурке, с Якубовичем, наконец, — об этом-то уже и говорить нечего. И надо было сделаться так, чтобы в жизни многое переиначилось, прежде чем имя Якушкина поднялось из каких-то многослойных глубин общественно-исторического сознания, где еще, конечно, сохраняется до времени многое из того, «что и не снилось нашим мудрецам».
Истина — это, как известно, такое содержание нашего сознания, в формировании которого участвуют и Субъект и объект. Главное, как мне кажется, в том, чтобы две эти сферы не разошлись; если это случится, пострадаем мы — Якушкин свое дело сделал наперед. Это отнюдь не значит, что, скажем, Пестель сделался «неинтересен». Напротив. Только в несколько ином ключе. Дело в том, что все заметнее переосмысливается сам «декабризм», само слово «декабрист» — бессмертное, как теперь уже видится, слово, навсегда уже запавшее в нашу душу, одно из азбучных слов нашего нравственного самосознания. В этом слове и сейчас сохраняется весь тот дух «бури и натиска», который так внятен юности, в этом слове — порыв и беззаветность, которые так влекут молодое сознание, та дерзость, которая в природе самого этого сознания. С несколько неожиданной закономерностью в нем теперь еще все более начинают проступать для нас и некое особое обаяние тихого героизма, скромного мужества, стоического благородства и спокойного достоинства. «Храните гордое терпенье!»
Цареубийство мне претит.
В том смысл стоянья на Сенатской,
Что царь, выигрывая натиск,
Утрачивает свой престиж.
Нам повезло, что мы не взяли власть.
И это стало ясно при дознаньях.
Пусть государь, запутавшись в признаньях,
Правдивых слез напился всласть.
Они ничтожества. И это знать —
Одно из главных наших знаний.
А первый вывод из признаний,
Что умереть — не умирать.
Сибирь! И тишина. И просвещенье.
И отдаленность от родни.
Мы будем жить. Нет ничего священней,
Чем просвещенье в наши дни.
Мы будем жить близ синевы Байкала,
Пусть по родным местам душа болит.
Не быть тому, чего душа взалкала,
Но быть тому, что Родина велит.
Спать надо. Просыпаться на
Рассвете. Яблони лелеять.
Ведь еще долго-долго ветрам веять,
Хотя по времени весна.
Стихотворение заново обобщает знакомое всем нам понятие, выделяя в этом понятии именно то, что раньше куда-то из него отходило. Это «декабрист», каким он стал представать перед нашим нравственным воображением (есть такое) сегодня и каким он не мог представиться нам вчера и позавчера.
Можно угадать и те источники, которые непосредственным образом вдохновили поэта. Это — интересное обстоятельство. Без всякого сомнения, тут были «записки» того круга декабристов, к которому принадлежал Якушкин и в котором в каторжных работах и на поселении, в течение многих десятилетий, составивших целую эпоху в жизни русского общества, Якушкин играл очень важную и ответственную исторически роль. Ибо в известной мере он был эпицентром формирования нового нравственно-поведенческого стиля жизни — стиля жизни «декабристов после декабря» (если попытаться ввести это понятие в его идейно-нравственном смысле), нового образа жизни в условиях той карательной робинзонады, в которой люди нашли в себе мужество и мудрость обратить в доблесть выпавшую на их долю проклятую необходимость, вырабатывая новое для себя и для всей тогдашней России понятие и чувство той исторической чести, которая уже не «дороже» присяги, а несовместима с ней, чести вне присяги…
«Судьбу свою сурову с терпеньем мраморным сносил! Нигде себе не изменил…» В этой прекрасной строфе-формуле «первого декабриста» В. Ф. Раевского та же, в сущности, мысль, что и в знаменитом послании Пушкина: «Храните гордое терпенье!». А «скорбный труд и дум высокое стремленье» — это ведь и есть поразительно точное (по гениальной чуткости издалека) определение самой сущности двуединой природы того образа жизни, который нашли, выработали и выстрадали «декабристы после декабря» и который стал делом их чести, официально обесчещенных в обстановке, близкой к ритуальному торжеству в духе кафкианских мистерий и набоковского «Приглашения на казнь». Какая, действительно, вкрадчивость, какое увлечение в лабиринты заманивания к смертоносным признаниям, какое порой своеобразное даже амикошонство — амикошонство палача — были проявлены Николаем при допросах, как он умел сближаться со своими жертвами, примериваясь к их шеям и приучая их шеи к своему глазу, как он тянулся к их головам и как притягивал их головы к себе, все ближе и ближе, пока не оказалось, что уже достаточно. Все следствие по делу декабристов — это сплошное приглашение на казнь и предательство, на предательскую казнь (ведь было негласно обещано помилование «в последнее мгновенье») и на казнь предательством (обещалось спасение преданному и освобождение оговоренному). Конечно, в пору следствия сыграли свою роль и понятия, присущие «невольничеству чести», да и просто врать, как видно, было противно и казалось «недостойно». Была и растерянность, и шок — все это известно и уже многократно обсуждалось с разных точек зрения — и политической, и нравственной, и идейной. Не думаю, что В. В. Набоков читал материалы, связанные с тем, как Николай во время следствия приближал к себе и к виселице Каховского, но не исключено, что читал — он ведь очень берег память о том, что игрой истории был связан в отдаленном родстве с людьми Декабря, и, хотел того или нет, все оглядывался на этих людей, на эти «поверстные столбы» русской истории, как бы далеко от них ни уходил.