Карл Отто Конради - Гёте. Жизнь и творчество. Т. I. Половина жизни
Гердер стремился к подлинной жизни, к охвату ее полноты в прошлом и настоящем. Философия вне жизненного опыта казалась ему праздной игрой. Это, вероятно, он сумел растолковать своему внимательному слушателю, для которого нормы поведения, предписывавшиеся в Лейпциге, становились все более чуждыми и неприемлемыми.
Гердер высоко ценил неповторимо–индивидуальное разнообразие образов и форм, созданных историей. Их не следовало мерить единой меркой, а следовало понять в их своеобразии. То, что было исполнено смысла и верно для античной трагедии, не могло быть таковым для всех времен. Шекспир творил в другой геогра–134
фической среде, среди других людей, в других исторических условиях. Его пьесы, оттого что они не были такими же, как пьесы античных авторов, не были хуже: их следовало понять и оценить в их своеобразии. Шекспир заслуживает преклонения как пример поэтической творческой силы нового времени. Гёте уже давно знал Шекспира, признавал его своим учителем, но вот таким — представительствующим от всего нового искусства — он его до этого не видел. «Слушать каждый великий дух на его собственном языке», — призывал Гердер уже в 1764 году. Как это возможно — понять его в определенных исторических условиях (то есть исторически) и одновременно как «чудесное целое», как «великолепное создание, явленное нам в своей живой жизни» — об этом Гердер думал постоянно. И о том, на чем основывать свой критический отбор и как судить и оценивать, когда «все находится на своем месте, предуказанном богом»? Для него дело не сводилось к тому, чтобы, подобно антиквару, накапливать и классифицировать древние ценности: его постоянно занимал нелегкий вопрос — что же следует отобрать из богатств прошлого для настоящего времени и для будущего? Мы можем предположить, что в разговорах с Гердером прошлое открылось для Гёте совсем по–новому — как глубины исторического бытия, как богатое разнообразие несхожих индивидуальностей.
Жан Жак Руссо на вопрос, поставленный Дижонской академией: способствовало ли развитие наук и искусств порче или очищению нравов? — дал удивительный и оказавший большое влияние ответ. Критически мыслящий человек века Просвещения, он внес корректив в господствующие оптимистические взгляды, утверждая, что путь к современной цивилизации, направляемый интеллектом и разумом, оказался ложным путем, уведшим человека от первоначальной естественности и исказившим его первоначальное существо. Призыв Руссо «назад к природе» был соблазнительным, но мог восприниматься и как разумное предупреждение современному человеку быть начеку и не утратить связь с природой в результате одностороннего культа разума, различного рода условностей и воздействия цивилизации, не уйти полностью от своей первоначальной целостности. Юный Гердер испытал сильное влияние Руссо. Но он догадывался, сколь опасными могут быть взгляды Руссо. Ибо точное следование призыву «назад к природе» приведет лишь к уходу от современности и к тоске по прошедшему. Мы, в наш век,
135
считал Гердер, уклонимся от своих задач, «если, подобно Руссо, будем восхвалять времена, которые прошли, которых не было». Во все века человеческий род «был счастлив в итоге, только каждый раз на свой лад». И сейчас дело заключается в том, чтобы показать, «что быть тем, чем должно», для этого не надо быть другим или прежним человеком, «а быть как раз просвещенным, образованным, чутким, разумным, знающим, добродетельным, радующимся человеком, угодным богу на ступени нашей культуры».
Что больше всего привлекало Гердера и что он больше всего искал — это первичное (или что он таковым считал), исконное, безыскусное, творчески сильное и подлинное, и все это можно было легче всего найти в ранние века. В этом сказывалось влияние Гамана, который пророчески–темными, пронзительно–проникновенными словами призывал могущество поэзии и образного языка, считая их нерасторжимо связанными с христианским богом: все — божественное откровение, во всем говорит бог и повсюду надо прислушиваться к нему. «Поэзия — родной язык человеческого рода; подобно тому как садоводство старше земледелия, живопись старше письма, песня — декламации, сравнения — заключений, мена — торговли. Глубоким сном был покой наших предков, и их движения — упоенным танцем. Семь дней молчали они в раздумье или в удивленье — и раскрывали уста для крылатых изречений. Ощущения и страсти говорят образной речью и понимают лишь образную речь. В образах заключено все богатство человеческого познания и блаженства» (Гаман «Aesthetica in nuce» 1 ).
Все эти идеи, вероятнее всего, занимали Гердера в Страсбурге; мысли его не облекались в систему, носили часто ассоциативный характер, характер догадок, как об этом свидетельствует «Дневник моего путешествия». «Будь Гердер более методичен, он и впрямь остался бы для меня бесценным руководителем на этом пути; но он скорее был склонен испытывать и побуждать, чем наставлять и руководить» (3, 344). Показательно, что считал Гёте сутью «Исследования о происхождении языка»: в нем показано, «что человек мог и должен был собственными силами дойти до овладения речью» (3, 342). Вера в возможности языка, доверие к нему как к творческой силе — вот что почерпнул Гёте из рукописи Гердера; в разго–1 Досл.: «Эстетика в ореховой скорлупе» (лат.).
136
ворах на эту тему Гердер был в своей сфере. Язык представлялся не просто способностью рассудка называть предметы и события условно закрепленными за ними именами — такой способностью он, конечно, обладал, — но прежде всего некой силой, в которой соединялись рассудок и чувственность, страсть и рефлексия и с помощью которой мог и обязан был выразить себя целостный человек со своими мыслями и чувствами, действиями и ощущениями. Уже во «Фрагментах» Гердер говорил о желательности соединения мысли и выражения и ждал этого от поэта: «У него мысль должна быть связана с выражением не как тело с кожею, которая его обтягивает, а как душа с телом, в котором она живет». Это означает, что форма должна складываться изнутри, а не быть результатом точного следования предписываемым правилам. Поэт «должен выражать чувства», и тогда будет ясно, «что при этом языке чувств, когда я не просто произношу слова, а должен высказываться, чтобы мне поверили; когда я не просто пишу, а должен проникнуть в душу, чтобы другой почувствовал — это тут–то и есть истинное выражение, единственно возможное». Так было у древних поэтов, считал Гердер. «Отсюда и рождалось могущество поэзии в те грубые времена, когда душа поэта была приучена не болтать, а говорить, не писала, а говорила и даже в письме звучала живым языком; в те времена, когда душа другого не читала, а слушала и даже, читая, умела видеть и слушать, ибо она была открыта для воздействия истинного и естественного выражения; отсюда и рождались те чудные творения поэзии, которым мы поражаемся, почти не веря глазам и ушам своим, и над которыми смеются наши высокие господа, находя их сумасбродными; отсюда рождалась живая жизнь поэзии, которая умерла, оттого что выражение стало только искусством, ибо его отделили от того, что оно должно было выражать, и упадок поэзии, которую насильно оторвали от матери–природы, уведя ее в страну искусства, и стали относиться к ней как к дочери искусственности… Чем больше размышляю я над тем, что сочли полезным, даже необходимым мысли и выражения в поэзии рассматривать по отдельности, в поэтиках наставлять в том и другом по отдельности, у древних раскладывать то и другое по отдельности, — тем более странным представляется мне этот разрыв».