Алевтина Кузичева - Чехов. Жизнь «отдельного человека»
Может, утомило постоянное безденежье? Родные вспоминали, что мебель в квартире была в эти годы старой. Павел Егорович, оставаясь ночевать в доме на Садовой-Кудринской, спал на продавленном диване. Знакомого таганрогского священника, иногда просившего о ночлеге, укладывали спать на составленных стульях. Иронизируя над претензиями сестры на мнимый достаток, Чехов мог при гостях сказать младшему брату, особенно при барышнях: «Миша, иди самовар ставь!» Миша, только что услаждавший слух компании любимыми пьесами — «Ната-вальс» Чайковского, «Грёзы» Шумана, «Мелодия» Рубинштейна, — сердился на шутку.
Но лихорадило Чехова осенью 1887 года не из-за безденежья — к нему он притерпелся. Была другая причина. В том, что он пишет пьесу, он признался не сразу. Уверял окружающих: «Корш убедительно просил меня написать ему пьесу. Я ответил: с удовольствием. <…> И, конечно, пьесы не напишу. <…> мне решительно нет никакого дела ни до театров, ни до человечества… Ну их к лешему!»
Это было написано 13 сентября, а 5 октября Чехов пригласил приятеля прочесть готовую пьесу. Может быть, он томился потому, что примеривался, одолеет ли, хватит ли сил. Вероятно, в таком настроении он написал что-то Билибину, который давно уговаривал его писать «крупное». Чехов в свою очередь побуждал приятеля не зарывать свой талант в «Осколках». Может быть, возбужденный писанием пьесы, он был особенно красноречив и настойчив. Билибин ответил сердито: «Нам надо объясниться. Во многих письмах Вы нападаете на меня за то, что я пишу не то, что следует, и не так, как следует. Чего Вы от меня хотите и чего ожидаете? Я делаю, что могу, и моя литературная совесть спокойна. Не всем быть художниками слова. Я — ремесленник, и в этом нет ничего стыдного. Писать беллетристику? Т. е. плохие романы? или повести? Когда-нибудь на досуге попробую…»
Умный, чуткий Билибин осознавал, что их литературные и житейские пути расходятся. И как ни поощрял его Чехов дружески к работе, к переменам, Виктор Викторович мог лишь благодарно посмотреть вослед и в глубине души попрощаться.
Короленко, побывавший в Кудрине в конце сентября, запомнил: Чехов выглядел усталым, рассеянным и будто недовольным. Но гостя задержал и завел разговор о пьесе. Признался, как трудно писать, особенно если между двумя эпизодами «пустота» и надо строить «мостки». А герой? Совсем не «обыкновеннейший человек».
Внимательный и душевно расположенный, Владимир Галактионович почувствовал в Чехове момент душевного перелома или, как он написал в воспоминаниях: «Беззаботная непосредственность роковым образом кончалась, начиналась тоже роковым образом рефлексия и тяжелое сознание ответственности таланта». Короленко счел, как он написал впоследствии, что этот перелом был моментом пути Чехова не в «Новое время», а, наоборот, от суворинской газеты. Почему? Потому, что его захватывала, по словам Короленко, «драма русской жизни», ее «великое уныние». Так ли это?
Наверно, если иметь в виду не Суворина, а именно «Новое время». В газете этой Чехов всегда оставался только автором, которого привечал «хозяин» и в разной степени не выносила его челядь. Полагая, что Александр Павлович посвящал брата в дела редакции, приближенные Суворина, жившие этими дрязгами, преувеличивали интерес Чехова к газете. Он ее читал и только. А с «зулусами», как он звал нововременцев, сближаться не хотел. Правда, советовал Александру не быть в редакции «бирюком», «долбить» свое, напирать на то, «чтобы нововременцы повежливее обходились с наукой, чтобы они не клепали понапрасну на культуру». Он даже заводил речь о «молодой, свежей и независимой партии» в редакции, при которой, как ему думалось, Буренин не посмел бы клевать Надсона. Эта временная иллюзия объяснялась «весной» отношений Чехова с Сувориным: «Я при всяком свидании говорю с Сувориным откровенно и думаю, что эта откровенность не бесполезна». А также — избытком сил, его тогдашней верой в «артель» молодых литераторов, в дружеское общение, схожее с тем, какое сложилось у него в Москве с Левитаном, Шехтелем.
Александр Павлович общался с «зулусами» ежедневно. Он уже узнал нравы петербургской литературной среды. И поддержать упования брата не мог. Но зато, как никто, понял, откуда эти надежды и иллюзии. В самом начале сентября он получил из Москвы письмо. Сохранился лишь ответ Александра. По нему можно частично восстановить то, о чем писал Чехов: «У тебя позеленела шляпа и отвалились подметки <…>. Ты пишешь, что ты одинок, говорить тебе не с кем, писать некому… <…> Ты понес массу труда и очень понятно, что ты устал. <…> Непонятно мне одно в твоем письме: плач о том, что ты слышишь и читаешь ложь и ложь мелкую, но непрерывную. Непонятно именно то, что она тебя оскорбляет и доводит до нравственной рвоты от пресыщения пошлостью».
Вероятно, Чехов вел речь о том, что содержание большой семьи (отец, мать, сестра, брат Михаил) вынуждало его писать много и быстро. Невольное многописание утомляло физически и душевно. Это понятно из ответа старшего брата: «А что ты работать не в состоянии — этому я верю. Тебе жить надо, а не работать. <…> Ты пишешь, что если судьба не станет милосерднее, то ты не вынесешь и что если ты пропадешь, то позволяешь мне описать твою особу».
На это откровенное и, видимо, отчаянное письмо «петербургский» брат ответил советом: «Поставь себе клизму мужества и стань выше <…> этих мелочей. <…> Плюнь, брате, на всё; не стоит волноваться». А главное, Александр предлагал «продаться» Суворину, принять его предложение, стать сотрудником «Нового времени» за 200 рублей ежемесячного жалованья: «Сообрази, подумай мозухом и ведай, что в этом <…> не было для тебя ничего оскорбительного. Писать издалека и быть на месте — сам знаешь — вещь разная».
В этих советах весь Александр Павлович: потерянный, малодушный, списавший свою исковерканную домашнюю жизнь на судьбу, на злосчастную Анну Ивановну, на нездоровых детей…
Ответ последовал сразу: «Merci, Гусев, за письмо. <…> Начинаю входить в норму. Денег пока нет. О поездке на житье в Питер нельзя думать… Возможно только одно — жить в Питере месяцами, что и случится. <…> Поклон всей твоей кутерьме с чадами, чадиками, цуцыками. А главное, не пей. Прощай. А. Чехов».
Почему, дойдя до точки, до крайности в безденежье и скорописании, Чехов не бросил литературную работу, эту «любовницу», и не вернулся к медицине, своей «жене»? Может быть, потому, что врачебная практика сулила одни убытки? Он, в силу характера, лечил осторожно и долго, стеснялся брать гонорары. Или потому, что уже был отравлен литературной работой?
Как бы то ни было, но упадок духа в конце лета он одолел напряженнейшей работой над пьесой «Иванов». Даже повесил на двери кабинета картонку: «Очень занят». Жаловался, что на пьесу ушла вся его энергия, остался недоволен женскими образами, что-то в написанном казалось ему «ничтожным, вялым, шаблонным».