Георгий Чулков - Жизнь Пушкина
А во второй части повторяет мотив своей лирической пьесы «Дорида»[495], где он признается, что в ее объятиях он мечтает о другой возлюбленной («Другие милые мне виделись черты…»):
В объятиях подруги страстной
Как тяжко мыслить о другой!..
Стихи этой поэмы в самом деле «зрелее», чем в «Руслане». Она вышла в свет осенью 1822 года. Читателям поэма понравилась чрезвычайно. Все наслаждались гармонией стиха. Враждебные Пушкину критики молчали. Плетнев[496] и Вяземский напечатали хвалебные отзывы[497].
Но тогда, в марте — апреле 1821 года, Пушкин еще не мог знать о том, как осенью 1822 года встретит публика его поэму. К тому же он был тогда всецело увлечен иною темою. Борьба Греции за независимость поразила воображение поэта. Романтизм самой жизни казался ему увлекательнее его байронической поэмы. За несколько дней до того как в Яссах[498] появились прокламации с призывом бороться за освобождение Греции, на балах в Кишиневе можно было увидеть недавно приехавшего из Петербурга статного генерала русской службы. Это был Александр Ипсиланти[499]. Одной руки у него не было. Он потерял ее в сражении под Дрезденом[500]. Тут же можно было видеть худощавого, лысого, с орлиным носом, Дмитрия Ипсиланти[501]. Он был задумчивый и рассеянный. Его брат, красавец Николай[502], лихо танцевал мазурку, восхищая кишиневских дам.
В конце февраля князь Александр Ипсиланти с братьями и небольшим отрядом перешел Прут. 11 марта он поднял знамя восстания. Пушкин был знаком с Александром Ипсиланти. Два других брата, Дмитрий и Николай, были адъютантами у генерала Раевского и, наверное, также были ему известны.
В уцелевшем случайно отрывке кишиневского дневника от 2 апреля 1821 года Пушкин писал:
«Говорили об А. Ипсиланти; между пятью греками я один говорил как грек: все отчаивались в успехе предприятия этерии[503]. Я твердо уверен, что Греция восторжествует, и 25.000.000 турков оставят цветущую страну Эллады законным наследникам Гомера и Фемистокла[504]. С крайним сожалением узнал я, что Владимиреско[505] не имеет другого достоинства, кроме храбрости необыкновенной. Храбрости достанет и у Ипсиланти».
Теодор Владимиреско был простым валахским солдатом[506]. Он повел инсургентов[507] против турок и оказался на первых порах союзником Ипсиланти, но вскоре выяснилось, что этот бунтарь мечтает о свержении не только турецкого, но и невыносимого для народа ига румынских и валахских бояр. Ипсиланти казнил его, как изменника.
Гетерия, готовившая восстание греков, основана была на юге России с молчаливого согласия русского правительства. Но ко дню восстания Александр I был уже во власти идей Священного союза[508], и Меттерних[509] ему внушал мысль об опасности греческой национальной революции, потому что они как-никак стремится низвергнуть «законных» государей. Александр Ипсиланти этого еще не понимал или притворялся, что не понимает: в его прокламациях были намеки на возможную помощь великой северной державы. Царское правительство, разумеется, предало повстанцев. Ипсиланти и другие офицеры русской службы были лишены своего звания.
Спустя тринадцать лет Пушкин припомнил эти дни и в рассказе «Кирджали»[510] дал характеристику своему старому кишиневскому знакомому: «Александр Ипсиланти был лично храбр, но не имел свойств, нужных для роли, за которую взялся так горячо и так неосторожно. Он не умел сладить с людьми, которыми принужден был предводительствовать. Они не имели к нему ни уважения, ни доверенности. После несчастного сражения, где погиб цвет греческого юношества, Иордани Олимбиоти[511] присоветовал ему удалиться и сам заступил его место. Ипсиланти ускакал к границам Австрии и оттуда послал свое проклятие людям которых называл ослушниками, трусами и негодяями. Эти трусы и негодяи большею частию погибли в стенах монастыря Секу или на берегах Прута, отчаянно защищаясь противу неприятеля вдесятеро сильнейшего…»
Но весною 1821 года Пушкин верил в успех греческой революции. Он мечтал бежать и присоединиться к повстанцам. Он был слишком откровенен, чтобы хранить в тайне свои замыслы. Распространились слухи об его бегстве за границу. М. П. Погодин[512] и поэт Тютчев[513], люди тогда Пушкину неизвестные, разговаривали в августе в Москве о «бегстве» Пушкина в Грецию. Стихотворение «Война»[514] («Война! Подъяты, наконец, шумят знамена бранной чести!..») написано, очевидно, под впечатлением греческого восстания. Но Пушкин за границу не бежал: неудачи повстанцев охладили его воинственный пыл.
Как раз в эти дни Пушкин получил письмо от Чаадаева. Ревнивый друг упрекал поэта за то, что он забыл его. Нет, Пушкин не забывает друзей. На уцелевших листках кишиневского дневника есть запись: «Получил письмо от Чаадаева. — Друг мой, упреки твои жестоки и несправедливы; никогда я тебя не забуду. Твоя дружба мне заменила счастье, одного тебя может любить холодная душа моя. — Жалею, что не получил он моих писем: они его бы обрадовали. Мне надобно его видеть».
В этот же день у Пушкина было свидание с одним «умным человеком во всем смысле этого слова». Это был Павел Иванович Пестель[515], едва ли не самый замечательный из всех декабристов, человек сильной воли, острого и смелого ума. Пушкин со свойственной ему зоркостью отметил это: «Он один из самых оригинальных умов, которых я знаю…» И, однако, Пушкину не нравился этот человек. Об этом свидетельствует дерзкий его вопрос. «Не родня ли вы сибирскому злодею?» вопрос, который поэт однажды задал Пестелю за обедом в доме М. Ф. Орлова, прекрасно зная, что Пестель сын иркутского генерал-губернатора И. Б. Пестеля[516], известного своей суровой жестокостью. Об этой неприязни Пушкина свидетельствует и запись в дневнике от 24 ноября 1833 года: «Странная встреча: ко мне подошел мужчина лет 45, в усах и с проседью. Я узнал по лицу грека и принял его за одного из моих старых кишиневских приятелей. Это был Суццо[517], бывший молдавский господарь. Он теперь посланником в Париже; не знаю еще, зачем здесь. Он напомнил мне, что в 1821 году был я у него в Кишиневе вместе с Пестелем. Я рассказал ему, каким образом Пестель обманул его и предал этерию[518], представя ее императору Александру отраслию карбонаризма[519]. Суццо не мог скрыть ни своего удивления, ни досады. Тонкость фанариота[520] была побеждена хитростию русского офицера! Эго оскорбляло его самолюбие…»