Никита Гиляров-Платонов - Из пережитого. Том 2
Надобно было возвращаться назад. О переходе чрез дощечки нечего было и думать; я не мог ступить прямо по мостовой. Мы направились в обход к мосту: я в середине и двое около меня по бокам, ведшие меня под руки; третий из братьев шел сзади.
Сознание меня, однако, не оставляло; напротив, мозг работал сильнее обыкновенного. Я представлял ясно все безобразие картины пьяного, едва передвигающего ноги, двумя ведомого и третьим сопровождаемого. Я видел глубину своего падения, и раскаяние мучило меня. С глубоким отвращением я размышлял о себе, проклинал свое малодушие, уступчивость, с которою, не колеблясь, принял угощение. Что я такое после того? Куда я гожусь? Не было для меня ничего отвратительнее, как вид пьяного. Удивлялся я на людей, находящих удовольствие в питье, с презрением смотрел на людей, отдавшихся низкой склонности; ниспадением с человеческого достоинства и добровольным скотоподобием признавал я всегда пьяное состояние, и сам… Я был гадок себе, и жизнь мне стала постыла. Из меня ничего и не выйдет путного, бросьте меня в воду! «Бросьте меня в воду!» — настаивал я, когда мы переходили мост. Я старался высвободиться от своих драбантов и порывался, но оба они были замечательной силы; они почти унесли меня на берег. «Бросьте меня, я не стою жить!» — повторял я.
Отчаяние, столь открыто выраженное мною, чрезвычайное опьянение, в которое я впал, принесло мне, однако, пользу в том отношении, что новые друзья мои в следующие разы уже не настаивали на угощении и снисходительно увольняли меня от выпивки, уважая мою отговорку, что я слишком слаб.
Привели меня домой и уложили спать. Ночлегом нашим был сарай, огромный и пустой, с сеновалом наверху, который, однако, тоже был пуст. Спали на войлоках, обшитых тиком и лоснившихся от грязи, напомнивших мне Коломенскую бурсу. Крысы бегали, производя возню до самого света; некоторые перебегали через нас, нимало не тревожась нашим присутствием и не заботясь о нашем покое. Все это усмотрел я, разумеется, после; в настоящий же вечер, когда меня уложили, я после некоторого головокружения вскоре заснул и проснулся рано. Встал, и первым моим чувством было удивление: отчего же у меня голова не болит? Даже у менее напивающихся голова трещит утром, по их выражению, и душа требует похмелья. А я был совершенно свеж, никакой боли в голове и никакой потребности в вине. Вчерашнего как бы не было; оно осталось только воспоминанием.
Скоро, в тот же день, сбежали все радужные цвета, в которых изображал Перервенец свое общежитие. Трехоконный домик разделялся на две половины, из которых одну занимала кухня с сенями, другая была разделена на две клетушки. Небольшой столик, едва достаточный, чтоб установить шашечницу, два стула, из которых один треногий, скамейка и деревянная кровать — такова была вся утварь. Писать было не на чем, хотя была чернильница. Засаленный стол был невозможен; оставалось писать только на подоконнике. Читать нужно было или на крыльце, поместившись на ступенях, или на дворе где-нибудь, сидя на чурбане, а то и просто на траве. Таково удобство для занятий. Квартира не представляла даже ночлега; если бы дожить до осени, не говоря уже до зимы, разместиться четверым для спанья было бы физически невозможно. В каждой коморке не было ширины и трех аршин; поперек улечься невозможно, вдоль тоже: мешала мебель, как ни была она малочисленна.
Сожители утром, а иногда и вечером отсутствовали, трое по певческому ремеслу, старший брат Перервенца по неизвестной причине. По-видимому, он занимался перепиской где-то; но он рассказывал с услаждением о подвигах карманников и валетов мелкого разбора, где у кого что вытащили ловко или у кого выманили что-нибудь; о прежних временах было известно, что Николай был даже в шайке; о настоящем оставалось под сомнением, состоял ли он действующим лицом или только причисленным к штабу.
Все трое певчих состояли в хоре Прокофьева или Прокофия (его называли последним именем), любителя-купца. Вольное певчество тогда далеко еще не было развито, как теперь, когда можно насчитать более десятка частных хоров, из которых каждый считает певчих десятками, почти до сотни. Больших частных хоров было только два: Табачниковский человек в 60 и Прокофьевский — в 80. Трое из сожителей моих были певчими, и все были в силу того если не пьяницы, то любившие выпить и не понимавшие другого житейского наслаждения кроме выпивки, если не считать биллиарда, отчасти и веселого дома: то и другое было, впрочем, более редким удовольствием. Питье доходило до мании, где цель уже отставлялась в сторону, а пили для того, чтобы пить. Принесена бутыль. Кто-то где-то раздобылся деньгами, которых у сожителей вообще не бывало; имея кредит в трактире, они не выходили из долга у хозяина. В виде закуски припасены свежие огурцы. Пьют по очереди. Все без верхнего платья, в одних рубашках. Пили до того, что нейдет в душу; тогда искусственно вызывали у себя рвоту и снова пили до пресыщения; снова потом вызывали рвоту и опять пили.
Таковы были люди, с которыми доводилось мне жить. Мне они оказывали род сострадательного почтения; сдерживало их, вероятно, положение мое по семинарии, к которому они, по ученической памяти, не могли не питать уважения. Моя воздержность, безучастие при вакханалиях, задумчивое молчание при грязных рассказах оказывали свою долю действия. Ко мне были даже предупредительны, меня старались покоить, хотя я, в сущности, жил на их счет, пришел без гроша и ни гроша не добыл. Я занимал положение дамы среди общества мужчин, и мне оказывали деликатность, как даме: уступали лучший кусок в небольшой трапезе, давали удобнее место и сидеть, и спать.
Наступил какой-то праздник и свободный вечер; открылось новое удовольствие. Против нашего дома была фабрика (помещавшаяся на нашем дворе, стояла, кажется, без работы). Фабричные высыпали с песнями и гармониками. Женский пол был в их числе, и Перервенец не упустил свести с некоторыми знакомства; он считался ходоком по женской части и мастером на любезности, пред которыми склоняется кухарка или фабричная работница. Сожителям он предложил ввести их в открытое им общество. Повлекли и меня. Обширный двор; на нем водят хороводы; в других местах ходят парами или маленькими кучками; некоторые веселятся в одиночку. Есть и совсем не принимающие участия в веселье: задумчиво ходит или сидит; забота должна быть какая на душе. Рядом с воротами у забора длинная лавка, образованная из досок, положенных на камни. Здесь сидят несколько фабричных девиц и среди них Перервенец, потешающий их рассказами. Они покатываются со смеху. Он берет гармонику, играет, поет и пляшет, передразнивая поющих и пляшущих среди двора, изменяя голос, карикатуря лицом, преувеличенно кривляясь станом. Другие из наших подсели и завели отдельный разговор, каждый с одною или двумя. Сел и я, но не знал, что предпринять. Мне оставлена девица с глупым лицом и непривлекательною наружностью. И все-то они, правду сказать, были некрасивы; а эта, сидевшая с краю, показалась мне даже совсем безобразною. Но она пришлась мне соседкою. Я чувствовал себя в глупом положении. На паясничество, которым потешал Перервенец, я был не способен; еще менее имел способности и склонности начинать роман прямо прозаическим концом, как, по-видимому, решили прочие из пришедших сюда сожителей. Молчать находил неловким, выжидать вопроса тоже. Не думаю, чтобы моя соседка была довольна вопросами любознательности, на которые один я и оказывался способным: Откуда? Как зовут? Давно ли на фабрике? Много ли вас из одной деревни? Сколько народа всегда на фабрике? Какая работа? Тяжело или легко?