Ирина Лукьянова - Чуковский
Что за этим последовало – рассказывает он сам в статье, озаглавленной «К анкете». Читатели возмутились: «Люди же искусства, удостоившие меня своими ответами, не соблаговолили считаться с вышеизложенными моими соображениями, а просто предпочли представить себе, что я просто-напросто выбежал на улицу и крикнул: „Долой революцию! Да здравствует искусство!“ И предпочли в своих ответах возражать не мне, а этому мифическому чудаку».
До начала декабря «Свобода и жизнь» публиковала ответы на анкету (отозвались Андреев, Брюсов, Балтрушайтис, Репин, Станиславский, Арцыбашев, Чириков, Альбов, Куприн – и многие другие). Повалили валом и читательские отклики – тоже в основном адресованные «мифическому чудаку». Первый опубликованный ответ принадлежал Луначарскому, который доказывал, что литература обязана заниматься общественным служением, что искусство не «бесполезно», а «полезно» – потому, что «удовлетворяет запросы человека, оно смягчает его жажду, оно несет с собой наслаждение». Цели художника, говорит Луначарский, совпадают с целями революции: к уже существующим сокровищам чувств, мыслей, форм добавить новые. Поэтому истинный художник должен рассуждать в таком духе: «Так как для существования множества Данте и рассвета искусств нужен социализм, то я хочу служить ему всем, чем могу, а в том числе и моей кистью, моим пером». «Но г. Чуковский требует, чтобы художник не раздумывал над такими вопросами, а фанатически занимался ремеслом, – объявлял Луначарский. – Это-то я и считаю посягательством со стороны Чуковского на священную свободу художника».
Полемику Чуковского и Луначарского подробно анализировал Александр Гангнус в 1989 и 1991 годах, говоря о «позитивной эстетике», которой придерживался Луначарский и которая легла в основу метода соцреализма. «Гангнусу удалось показать, как „позитивная эстетика“, замешанная на модернизированном ницшеанстве, в конце концов привела не к образной, а к вполне реальной „железной руке“ казарменно-лозунговой эстетики, к „военному коммунизму“, сталинским чистками и т. д.», – резюмирует Павел Крючков в комментариях к серии статей «Революция и литература». Это было не первое и не последнее столкновение К. И. с марксистами, прямолинейно понимавшими задачи искусства. Но нельзя думать, будто Чуковский отстаивал крайние идеалистические позиции «искусства ради искусства» – его точка зрения была довольно густо замешена на материализме, разве что менее вульгарном и более диалектическом.
Закончить публикацию откликов на злободневные вопросы газета не успела – ее закрыли.
В октябре в «Весах» вышла короткая статья Чуковского «Русская Whitmaniana» – о переводах Уитмена. Больше всего в ней досталось Бальмонту – за неточности и поэтические отсебятины в переводах жестких и физиологичных текстов Уитмена. За честь поэта сумбурно и зло вступилась его гражданская жена Елена Цветковская, подписавшаяся «Елена Ц.». Брюсов, разочарованный в недавнем соратнике – и весьма скептически относящийся к Цветковской, – поручил Чуковскому ответить. Тот откликнулся куда более ехидной статьей «О пользе брома», а в 1907 году еще больнее высек поэта за то же самовольное отношение к поэзии Шелли: строгие стихи последнего, полагал К. И., стали в переводе парфюмерно-красивыми и невнятными.
Блок, который в это время относился к молодому критику с большой брезгливостью и видел в нем не более чем глупого и нахального провинциала, писал в статье «О современной критике»: «Допускаю, что и облик Уитмана Чуковский передает вернее, чем Бальмонт, но факт остается фактом, облик Уитмана, хотя бы и придуманный, придуман поэтом; если это и обман, – то „обман возвышающий“, а изыскания и переводы Чуковского склоняются к „низким истинам“». Хвалебную рецензию К. И. о «Яри» Городецкого Блок назвал «кабацкими рекламами Чуковского».
Нельзя сказать, однако, что Корней Иванович был безусловно хорош, только люди его недопонимали. Часто недопонимал он сам – и рубил с плеча, и потом долго сожалел о содеянном. Так бывает с критиками и публицистами: кидаясь на врага, они разят в его лице ненавистное общественное явление и бывают поражены потом, обнаружив перед собой вместо грозного исполина живого человека, который может испытывать такую же боль и так же недоумевать, за что его ненавидят.
Корнею Ивановичу не раз приходилось раскаиваться в своей запальчивости. Если оставить пока в стороне более поздние истории, где свою роль сыграла и его склонность к злословию, и чужая непорядочность, – то хуже всего, пожалуй, вышло с Иннокентием Анненским. Его «Книгу отражений» Чуковский отрецензировал в «Весах» в № 3/4 за 1906 год под заголовком «Об эстетическом нигилизме»: «суконнейшая статья о суконнейшем Писемском», «записки из подполья», «думаю, что у него болит печень», «самое злое и самое желчное, что было сказано о Толстом», «злорадствует», «подпольный нигилизм», «пафос его подделен, интимный стиль его часто переходит в вульгарный». Анненский жестоко обиделся, поскольку, как справедливо замечает Евгения Иванова, такая оценка исходила из лагеря символистов, на чье понимание он мог бы рассчитывать.
«Летом 1908 года Чуковский близко познакомился с племянницей Анненского – Т. А. Богданович, через которую состоялось и его знакомство с обиженным им автором, – комментирует Иванова. – В итоге Чуковский даже помогал найти издателя для „Второй книги отражений“ и намеревался также написать о ней, чтобы загладить свою вину». Чуковский пытался и лично извиниться перед Анненским, но ничего не получилось, а вскоре Иннокентий Федорович умер, и Чуковский написал о нем некролог… однако ничего поправить уже было нельзя, и до конца жизни критик чувствовал «горькую вину» перед Анненским. Между тем впереди были новые горести и недоразумения – прежде всего потому, что, защищая горячо любимую русскую литературу, Чуковский не щадил ни ее рядовых, ни ее генералов.
Подводило его и желание быть нелицеприятным и беспристрастным. Он не мог молчать, если против литературы грешил даже близкий ему человек: как детям доставалось за небрежные переводы, как не щадил он самолюбия маленькой дочери Муры (поздней самой близкой и любимой) и критиковал ее неудачные стихи по взрослому гамбургскому счету, – так и в печати он не разбирал своих и чужих. Доставалось от него и соратнику по «Сигналам» Дымову, и Леониду Андрееву (что надолго испортило отношения между ними), и куоккальскому соседу Алексею Толстому, и много еще кому. Уже в 1946 году Чуковский припомнил небольшую небрежность Евгению Ляцкому, о котором весьма доброжелательно говорит в цитированных выше воспоминаниях. После революции Ляцкий эмигрировал и умер в 1942 году. Чуковский, работая над Некрасовым, язвительно напомнил в статье «Григорий Толстой и Некрасов» о небольшом недосмотре своего бывшего патрона – недосмотре времен Первой мировой войны: «Хитроумнее всех поступил Е. А. Ляцкий», «Ляцкий, даже не пытаясь дознаться, что это был за Толстой, зарегистрировал его фамилию без имени-отчества и тем самым надолго сохранил его инкогнито…» и т. п. В дневнике 1922 года, кстати, Ляцкий назван «пройдохой» и «тупицей».