Роми Шнайдер - Я, Роми Шнайдер. Дневник
Я могу смотреть в глаза любому человеку — но взгляд Висконти я в этот момент не выдержала. Я запела. Я пела тоненьким дрожащим голоском — наказанный ребенок, покрывшийся гусиной кожей.
А Висконти только командовал:
— Дальше, дальше!
В перерыве он отослал всех актёров домой. Оставил только моего партнёра Даниэля Сорано и меня. Я была настолько подавлена, что не могла даже глотнуть шампанского — раньше оно меня всегда взбадривало. Омерзительное чувство неполноценности...
В послеобеденные часы мы работали только с Висконти, ассистентом режиссёра Джерри Маком и Даниэлем. Я начинала ещё раз, и снова, и опять... Висконти молчал. Десять раз, двадцать раз выслушивал он мой лепет.
Внезапно во мне что-то произошло. Я и сегодня могу точно воспроизвести в памяти это чувство.
Больше на меня ничто не давит, я дышу полной грудью, я изменяюсь — внешне и внутри. В какую-то долю секунды я перестаю быть Роми. Я — Аннабелла. Только Аннабелла, вообще никакой Роми Шнайдер.
Я выкрикиваю фразу, я пою песню в полный голос, я двигаюсь как Аннабелла, я продолжаю говорить после песни, я больше не прерываюсь, досказываю весь диалог, я вообще одна на всём белом свете, и ни режиссёр, ни партнёр, ни театр меня вообще больше не интересуют.
Я свободна.
Потом всё кончается.
Я сажусь посреди сцены, потом валюсь на пол и без всякого стеснения плачу.
— Достаточно, — говорит Висконти.
Он ковыляет через сцену, наклоняется ко мне, кладёт мне руки на плечи.
— Неплохо, Ромина...
Большой комплимент от человека, который никого не хвалит, а уж тем более новичков.
Я зашла в маленькое бистро возле театра, «Ше Пье» на рю Бланш. Пока я там ждала Алена — он примерял костюмы, — я позволила себе напиться до чёртиков. Понятия не имею, что я там пила: шампанское, красное вино, виски? Помню, что была совершенно счастливая и совершенно пьяная. Я думала: вот твоя профессия. Раньше у меня тоже кое-что отлично получалось, но театру это всё и в подмётки не годилось. А теперь мне стало ясно: именно здесь моё место, я принадлежу ему. Пусть ещё не сейчас, но потом я его себе заработаю.
Я хотела вернуться в театр и в одиночестве репетировать дальше, но портье уже ушёл. Пришлось мне дожидаться Алена, чтобы рассказать ему, что со мной произошло.
С этого дня я больше не думала о замене, не думала о той девушке, что сидит где-то там в Париже и ждёт, когда Роми наконец-то выгонят.
И только после премьеры Лукино Висконти признался:
— Никогда и не было тебе никакой замены. Я и в мыслях не держал...
Много чего писали о «драматических» событиях перед премьерой, обычный трёп. Враньё простиралось от «дипломатического аппендицита Роми Шнайдер» до выкидыша. Хочу рассказать, как всё было на самом деле.
В Париже сначала три дня играют спектакль для приглашённой публики — художников, писателей, профессоров. Потом идёт открытая генеральная репетиция, и только после — премьера, le gala.
Первые три представления сыграли сносно. Висконти сидел в ложе. Я ощущала его доверие ко мне, и мне словно передавалась его сила.
Однако на генеральной репетиции я почувствовала себя жалкой и больной. Но отнесла это к премьерной лихорадке.
В последней сцене грянула катастрофа, типичная для генеральных репетиций.
В драматическом диалоге Аннабеллы и её брата Джованни я поникла на постели. Ален — возле меня. Нечаянно он сел на мои волосы, я это заметила, но не могла подать ему знак. Он в бешенстве ударил меня ножом, я должна была вскочить и, умирая, рухнуть на скамеечку для молитвы.
Когда я подпрыгнула, я заметила, что мой парик остался лежать на постели. Под париком у меня был шёлковый чулок, намотанный на голову.
Должно быть, это выглядело просто комично: голая как яйцо голова, утыканная шпильками. Вот, изволь умирать, когда люди над тобой потешаются!
Но люди восприняли всё просто сказочно. Значит, мы и в самом деле покорили публику. Ни одного смешка, ни единого!
Но я — я чувствовала себя как раздетая.
Чуть только упал занавес, я бросилась в гримёрную, швырнула парик в угол — и в этот момент пришла боль. Какое-то необычное ощущение в животе.
Появился Висконти, сказал:
— Ладно, Ромина, брось. Ничего!
Симона Синьоре и Жан Маре уговаривали меня не обращать внимания на ляп в последней сцене.
Моя мать — она приехала в Париж к генеральной репетиции — накликала беду:
— Надеюсь, это не аппендицит.
— Да нет, — ответила я. — Это просто от волнения!
И мы вместе поехали глотнуть вина в арт-клуб «Элизе-Матиньон».
По дороге остановились у аптеки. Взяли обезболивающее. Оно не подействовало.
В клубе я не могла спуститься вниз по лестнице, ноги у меня подкашивались. Подруга отвезла меня к врачу.
Он сделал мне укол, но не мог поставить диагноз.
— Вероятно, почечная колика. Волнение, знаете ли, напряжение... На всякий случай пейте только апельсиновый сок.
Мы вернулись в клуб. Только спустились, как боль вернулась. Дьявольская, совершенно невыносимая. Ален увёз меня домой. Ему пришлось шесть лестничных пролётов до нашей квартиры нести меня на руках.
Я рухнула на постель. В восемь утра меня разбудил жуткий крик. Это кричала я сама. Моё тело горит, подумала я, — внутри, снаружи, всюду!
При этом — ещё одна мысль: ты не имеешь права заболеть. На карту поставлена самая дорогущая премьера в Париже. 600 000 марок (60 миллионов старых франков), вот сколько поглотил этот спектакль!
Ален позвонил профессору Миллеру, он тут же явился.
Высказал подозрение на аппендицит. Так оно и вышло.
Когда меня несли на носилках вниз, мне казалось — я умерла.
Мы мчались на «скорой помощи» по городу. Ален сидел рядом, я видела над собой его лицо, то зелёное, то белое. Сквозь стёкла я видела куски голубого неба и мелькающие фронтоны зданий. Какие-то лохмотья воспоминаний... Медсестра в больнице хотела сделать мне укол. Я сопротивлялась. Я не желала допускать к себе сестру.
В этот день, когда профессор Миллер вырезал мне аппендикс, радио и телевидение объявляли об отмене нашей премьеры.
Дни после операции открыли мне Париж и моих друзей-знакомых с новой стороны, чего я прежде и предположить не могла: меня осыпали цветами, меня утешали, хотя на самом деле это мне нужно было бы утешать других: моя болезнь стоила театру 120 000 марок.
Самое прекрасное воспоминание: Жан Кокто прислал мне в палату свой рисунок.
Пять дней в больнице, десять дней отпуска — и потом мы назначили премьеру: на 29 марта 1961 года. Моё лицо всё ещё переливалось разными цветами, на мой живот из осторожности был надет бандаж — всё-таки меня должны были бросать через всю сцену!