Сергей Волков - Зарождение добровольческой армии
Прежде всего — разлитая повсюду безбрежная ненависть — и к людям, и к идеям. Ко всему, что было социально и умственно выше толпы, что носило малейший след достатка, даже к неодушевленным предметам — признакам некоторой культуры, чуждой или недоступной толпе. В этом чувстве слышалось непосредственное, веками накопившееся озлобление, ожесточение тремя годами войны и воспринятая через революционных вождей история. Ненависть с одинаковой последовательностью и безотчетным чувством рушила государственные устои, выбрасывала в окно вагона «буржуя», разбивала череп начальнику станции и рвала в клочья бархатную обшивку вагонных скамеек. Психология толпы не обнаруживала никакого стремления подняться до более высоких форм жизни: царило одно желание — захватить или уничтожить. Не подняться, а принизить до себя все, что так или иначе выделялось. Сплошная апология невежества. Она одинаково проявлялась и в словах того грузчика угля, который проклинал свою тяжелую работу и корил машиниста «буржуем» за то, что тот, получая дважды больше жалованья, «только ручкой вертит», и в развязном споре молодого кубанского казака с каким‑то станичным учителем, доказывавшим довольно простую истину: для того чтобы быть офицером, нужно долго и многому учиться.
— Вы не понимаете и потому говорите. А я сам был в команде разведчиков и прочесть, чего на карте написано, или там что, не хуже всякого офицера могу.
Говорили обо всем: о Боге, о политике, о войне, о Корнилове и Керенском, о рабочем положении и, конечно, о земле и воле. Гораздо меньше о большевиках и новом режиме. Трудно облечь в связные формы тот сумбур мыслей, чувств и речи, которые проходили в живом калейдоскопе менявшегося населения поездов и станций. Какая беспросветная тьма! Слово рассудка ударялось как о каменную стену. Когда начинал говорить какой‑либо офицер, учитель или кто‑нибудь из «буржуев», к их словам заранее относились с враждебным недоверием. А тут же какой‑то по разговору полуинтеллигент в солдатской шинели развивал невероятнейшую систе–му социализации земли и фабрик. По путаной, обильно снабженной мудреными словами его речи можно было понять, что «народное добро» будет возвращено «за справедливый выкуп», понимаемый в том смысле, что казна должна выплачивать крестьянам и рабочим чуть ли не за сто прошлых лет их потери и убытки за счет буржуйского состояния и банков. Товарищ Ленин к этому уже приступил. И каждому слову его верили, даже тому, что «на Аральском море водится птица, которая несет яйца в добрый арбуз, и оттого там никогда голода не бывает, потому что одного яйца довольно на большую крестьянскую семью». По–видимому, впрочем, этот солдат особенно расположил к себе слушателей кощунственным воспроизведением ектеньи «на революционный манер» и проповеди в сельской церкви:
— Братие! Оставим все наши споры и раздоры. Сольемся воедино. Возьмем топоры да вилы и, осеня себя крестным знамением, пойдем вспарывать животы буржуям. Аминь.
Толпа гоготала. Оратор ухмылялся — работа была тонкая, захватывавшая наиболее чувствительные места народной психики.
Помню, как на одном перегоне завязался спор между железнодорожником и каким‑то молодым солдатом из‑за места, перешедший вскоре на общую тему о бастующих дорогах и о бегущих с поля боя солдатах. Солдат оправдывался:
— Я, товарищ, сам под Бржезанами в июле был, знаю. Разве мы побежали бы? Когда офицера нас продали — в тылу у нас мосты портили! Это, брат, все знают. Двоих в соседнем полку поймали — прикончили.
Меня передернуло. Любоконский вспыхнул:
— Послушайте, какую вы чушь несете! Зачем же офицеры стали бы портить мосты?
— Да уж мы не знаем, вам виднее… — отзывается с верхней полки старообразный солдат «черноземного» типа.
— У вас, у шкурников, всегда один ответ: как даст стрекача, так завсегда офицеры виноваты.
— Послушайте, вы не ругайтесь! Сами‑то зачем едете?
— Я?.. На, читай. Грамотный?
Говоривший, порывшись за бортом шинели, сунул молодому солдату засаленный лист бумаги.
— Призыва 1895 года. Уволен вчистую, понял? С самого начала войны и по сей день, не сходя с позиции, в 25–й артиллерийской бригаде служил… Да ты вверх ногами держишь!
Солдаты засмеялись, но не поддержали артиллериста.
— Должно быть, «шкура»… (так называли сверхсрочных в солдатской среде. — А.Д.) — процедил кто‑то сквозь зубы.
Долгие, томительные часы среди этих опостылевших разговоров, среди невыразимой духоты и пьяной ругани одурманивают сознание. Бедная демократия! Не та, что блудит словом в советах и на митингах, а вот эта — сермяжная, серошинельная. Эта, от чьего имени в течение полугода говорили пробирающийся теперь тайно в Новочеркасск Керенский, «восторженно приветствуемый» в Тифлисе Церетели и воцарившийся в Петрограде Ленин.
Приехали благополучно в Харьков. Пересадка. Сгрудились стеною для атаки вагона ростовского поезда. Вдруг впереди вижу дорогие силуэты: Романовский и Марков стоят в очереди. Стало легче на душе. Ни выйти из купе, ни даже приоткрыть дверь в коридор, устланный грудой тел, было невозможно. Расстались с Любоконским. Поближе к Дону становится свободнее. Теперь в купе нас всего десять человек: два торговца–черкеса, дама, офицер, пять солдат и я. Проверил документы и осматривал багаж только один раз где‑то за Изюмом вежливый патруль полка пограничной стражи. У черкесов и у солдат оказалось много мануфактуры.
Все обитатели купе спят. Только два солдата ведут разговор — шепотом, каким‑то воровским жаргоном. Я притворяюсь спящим и слушаю. Один приглашает другого — по–видимому, старого приятеля — «в дело». Обширное предприятие мешочников, имеющее базы в Москве и Ростове. С севера возят мануфактуру, с юга хлеб; какие‑то московский и ростовский лазареты снабжают артель «санитарными билетами» и проездными бланками. Далее разговор более тихий и интимный: хорошо бы прихватить черкесскую мануфактуру… Можно обделать тихо, в случае чего припугнуть ножиком — народ жидкий; лучше — перед Иловайской; оттуда можно свернуть на Екатеринослав…
Неожиданное осложнение для нелегального пассажира. Через несколько минут дама нервно вскочила и вышла в коридор. Очевидно, и до ее слуха что‑нибудь долетело. На ближайшей большой остановке мешочники вышли в окно за кипятком. Я предупредил черкеса и офицера о возможности покушения. Черкесы куда‑то исчезли. Из коридора хлынуло в купе, давя друг друга, новое население. Перебравшись с трудом через спящие тела, перехожу в отделение к друзьям. Радостная встреча. Поздоровался с Романовским. Марков сгорает от нетерпения, но выдерживает роль — не вмешивается.
Здесь гораздо уютнее. Марков — денщик Романовского — в дружбе с «товарищами», бегает за кипятком для «своего офицера» и ве–дет беседы самоуверенным тоном с митинговым пошибом, ежеминутно сбиваясь на культурную речь. Какой‑то молодой поручик, возвращающийся из отпуска в Кавказскую армию, посылает его за папиросами и потом мнет нерешительно бумажку в руке: дать на чай или обидится?.. Удивительно милый этот поручик, сохранивший еще незлобие и жизнерадостность, думающий о полке, о войне и как‑то конфузливо скромно намекающий, что его, вероятно, уже ждут в полку два чина и «Владимир». Он привязался за время пути к Романовскому и ставил его в труднейшее положение своими расспросами. Иван Павлович на ухо шепнул мне: «Изолгался я до противности». Поручик увидел меня: