Андрей Белый - Книга 1. На рубеже двух столетий
Усмиренье Бредихина Усовым мне разыгралось деянием; и я все думал: «Чем не богатырь? Вот Алеша Попович сразился со Змеем Горынычем; Усов — с Бредихиным; а уж Бредихин известно какой: чешет кометам хвосты, будто песьи…»
Но сразивший Бредихина Усов перед Марьей Ивановной — пасс; и сводило живот ему; сам он рассказывал о поступке своем с Николаем Эрастовичем Лясковским: где-то летом с семейством Лясковских он встретился; и утащил Николая «Ирасовича» на прогулку; меж тем: незадачный профессор, спускаемый Марьей Ивановной, точно болонка, с цепочки, обязан был появиться к единой и неделимой постели супружеской в девять часов; коли он опоздает, то — ужас что! Ночь была лунная; розы — цвели; соловьи — заливались; и Усов речами кипел; словом, друга он затащил в ресторан (вино — тоже пленительно); и — уже половина одиннадцатого; Усов сам не без страха вел химика, на полтора часа опоздавшего к… «ложу».
Стоят перед дверью, трясутся:
— Можете себе представить, — посипывал трубочкой Усов, — звоним раз, другой, третий; дверь — замкнута; и — ни звука… Тут стало мне — не по себе… После ряда звонков вдруг окно распахнулось; в окне, в белом, как привидение, — Марья Ивановна; и — голосом глухим и могильным: «Николя, — уже одиннадцать!» Только: но так, что живот мой схватило, а ноги мои подкосилися… Вот как сказала!..
Почему же на Марью Ивановну буйства могучего Усова действовали, непонятно; они «соблазняли» суровую моралистку; и к Усову чувствовала неравнодушие просто она.
Усов мне нравился тем, что «не так полагается» в нем было точно общественное выступленье:
— Сам Усов, помилуйте!
И отлагалось мне: Усову законы не писаны; с ним и М. И. Лясковская, как… беззаконница; все вызывает его: затворяется с глазу на глаз; Анне Павловне это совсем неприятно; а Усов посипывает:
— Не показывала вам своей ножки? Покажет: гордится, что маленькая!
Стало быть, — не прюнелевый свой башмак выставляла, а… ножку? Ну-ну!
Нет, фигурища — Усов; понятно: при жизни его в шумном усовском доме группировалась вся Москва: можно было встретить Толстого, Писемского, Боборыкина; Писемский — его друг: умирал при нем множество раз (все казалось ему — умирает).
Лясковская, Усов, родители «крестные», мне открывают кадриль жизни внешней, врываясь в квартиру, как первая пара; и в паре идут; и за ним — профессора: руки — кренделем, а в кренделях — цепко твердые руки профессорш.
4. Апостолы гуманности
Профессоров и профессорш, мельтешивших в детстве, — толпа; и я думал всерьез: мир — профессорский мир; остальные до мира еще не созрели: не люди, а так себе что-то, что тихо ютится, приваливался, как жалкий домишко, к украшенному фронтоном фасаду огромного здания; сидим на фронтоне: изваяны прочно; пьем чай себе; матери ходят друг к другу — высоко, высоко: над улицею, над тарараками громких пролеток, с которых проезжие нос задирают почтительно: видеть нас; профессора же, отцы, встав на кафедру, громко читают студентам почтенные лекции. Все — так солидно, прилично.
И, главное, — прочно.
Мне кафедра мыслилась каменной, круглой колонной: на ней-то, весь каменный, прочный профессор читал, юбилеи справлял (то — один, то — другой!), обнародывал книги и едкие пикули-спичи точил на дурного городового под ним (долго путал я: «пикули», «спич»;32 и слова мне казались синонимами); иногда, обращаясь к измоченному спичами городовому, торжественно требовал он конституции; городовой не любил этих спичей; но — претерпевал: на полезное, доброе, вечное даже рука полицейского не поднималась: профессора ведь не достанешь с фронтона: действительный статский советник он, ленту имеет, звезду, треуголку; за спичи ловились студенты, соскакивающие с фронтона (при отправленье домой).
Вообразите весь ужас мой, когда грянула кафедра, то есть колонна; и грянул с ней вместе — не кто-либо, а Ковалевский, Максим, мамин шафер, наш друг; но в то время, как кафедра прахом рассыпалась, сам Ковалевский, вполне невредимый, сошел с нее каменным командором;33 и уехал себе за границу — читать свои лекции в Англии, в Швеции, в самом Париже; он все появлялся у нас за столом, наезжая в Москву из Европы: он стал европейцем; и я все, бывало, смотрел на него, как сияет довольством; и думал:
— Сидит европеец!
Наверное, все европейцы носили белейший жилет, как и он; жилет выкруглен толстым его животом; пиджак — синий; сияет довольством, крахмалом и, черную, выхоленную бородку привздернув, таким добродушнейшим он заливался смехом; и все говорят:
— Добряк, весельчак, остроумец и умница, но — легкомысленный!
О легкомыслии, слабости воли Максима Максимыча слышал еще я до мига, когда его кафедра рухнула; все увлекались курсистки им, силясь на шею повеситься; наш же добряк, весельчак, не умел должным образом их отстранять, попадаясь в весьма деликатные положения жизненные; все рассказывалось, как гонялась курсистка одна за Максимом Максимычем; он, без вины виноватый, как заяц испуганный, все убегал от нее; а она угрожала:
— Коли не полюбите, то на глазах застрелюсь.
И дошло до того, что у Иванюковых (так, кажется) прятали Максима Максимовича; даже он раз сидел под диваном и вылез оттуда весь пыльный; а все оттого, что — добряк; не повинен ни в чем, а вот разве когда кто на шею повесится, то не умеет, как следует, он отцепить; в ранних годах Максим Ковалевский всегда представлялся мне: бегством спасающимся от курсистки и требующим конституции; в прочее время за ростбифом произносящим свой спич добродушный.
Потом, когда он из Парижа являлся, у нас говорилось:
— Катается в масле, как сыр.
Представлял себе сыр, представлял себе масло; и то, как катаются в масле; и — думал:
— Ведь эдак промаслишься!
А мой отец добавлял снисходительно:
— Да, хорошо ему: барин, богач, человек независимый; живет, где хочет; и книгу, какую захочет, — напишет… А вот каково другим: книги писать; и — трудиться…
Я часто такой корректив слышал к характеристикам отцом и друзей, и знакомых: Сергей Алексеевич Усов — богатый помещик; Максим Ковалевский — богач; Стороженко — богатый помещик; все — баре, нужды не видавшие с детства, как папа: чего-чего он не видал — тумаки, угнетенья, нужда и презрительное отношенье богатых к нему, бедняку:
— Повидали б с мое!
Ущемлялося сердце мое, когда папа, весьма уважаемый, распространялся, как плохо его принимали студентом в богатых домах (репетировал он сыновей богачей):
— Знаешь, город пешком пробежишь из холодной конурки, голодный; бывало, у Ж ** — именины; обед, полный стол, а тебя — не попросят к столу.