Алла Марченко - Ахматова: жизнь
Проснувшись, Анна выглянула в окно: вчерашнего почти летнего ненастья как не бывало. Легкий ночной морозец вычистил и выгладил раскисшую землю. И от ночных страхов – ни следочка. Как всегда «с пересыпа» ломило в висках, но на душе было покойно, впервые с тех пор как оказалась в этом нежилом доме. Она попробовала как можно точнее, ничего не прибавляя, записать словами неожиданное состояние – тревожного покоя – и почти испугалась: слова сами, словно под диктовку кого-то незримого, складывались в строчки, ломкие и прозрачные, будто первый ледок:
Я написала слова,
Что долго сказать не смела.
Тупо болит голова,
Страшно немеет тело.
Смолк отдаленный рожок,
В сердце все те же загадки.
Легкий осенний снежок
Лег на крокетной площадке.
Листьям последним шуршать!
Мыслям последним томиться!
Я не хотела мешать
Тому, кто привык веселиться.
Милым простила губам
Я их жестокую шутку…
О, вы приедете к нам
Завтра по первопутку.
Свечи в гостиной зажгут,
Днем их мерцанье нежнее,
Целый букет принесут
Роз из оранжереи.
Роз из оранжереи… Роз из оранжереи… ро-ра-ре… Неужели началось?
Только бы не спугнуть удачу…
Митина половина, Анна Андреевна Гумилева – старшая, в кружевном передничке и нитяных перчаточках, распределяла по вазам предусмотрительно, еще с вечера срезанные свекровью поздние розы…
Листьям последним шуршать!
Мыслям последним томиться!
…Через два дня Анна была уже в Киеве, но остановилась не у родственников, сняла комнату. Неподалеку от своей любимой Врубелевской церкви.
Каждое утро хозяйка дома и сада ставила ей на крылечко глиняный горлач со свежими белыми хризантемами. Иногда добавляла и несколько маленьких желтых и темно-красных георгин. На закате георгины начинали пылать. За стеной робко пробовала голос скрипка – мадам пополняла свой скудный вдовий бюджет частными уроками музыки.
И наступил ноябрь. И все кончилось: хризантемы, тепло, груши. Последними спрятались от тоски и непогоды стихи. И опять стали сниться нехорошие сны, почти в каждом – Николай, мертвый или израненный. Убегая от навязчивых кошмаров, Анна переехала к кузине, но и здесь, в Наничкином нарядном уюте, не жилось и не пелось. А в Царском что? Чужой, неприветливый, не ее дом… Но она вернулась. Вот так в бессонницу вертишься-крутишься, с правого боку на левый, со спины на живот, а сна нет как нет. Вале хорошо, чуть что – и в слезы, а она, Анна, бесслезная. И все-таки и она разрыдалась, позорно, при всех, навзрыд. В Рождество. Как стали обмениваться подарками, Маруся с торжествующим видом поставила перед тетушкой коробку. Буржуйскую, обтянутую материей в цветочек. Оказывается, перед отъездом Гумилев договорился с племянницей, что та будет держать язык за зубами, дотерпит до Рождества и лично вручит Аннушке его подарок. Чего там только не было! Николай словно подслушал все ее невысказанные «хочу это». Шесть пар шелковых чулок, духи «Коти», два фунта шоколада от Крафта, черепаховый гребень с шишками. И еще томик Тристана Корбьера «Les amours jaunes».[19]
Сколько просьб у любимой всегда… А вот киевские стихи прочесть некому. Маковский, которому она отнесла «Сероглазого короля», только кивнул, дескать, будем печатать, и в «Вестнике искусств» – то же самое: недурно для начала. Разве ей это надо?
Анна столкнулась с Чулковым у входа на выставку, от него и узнала, что «Аполлон», в полном составе, присутствовал на открытии выставки «мирискусников». Отметился и только что, всей «бандой», отбыл в «Вену», а он, увы, задержался по срочной надобности, из-за статейки о выставке. Прошлись по полупустой зале. Выйдя, стали выглядывать извозчика, Георгий Иванович явно спешил и, когда Анна предложила почитать новые стихи, с трудом сдержал раздражение. Правда, после кофе с коньяком в вокзальном буфете чуток оттаял, но слушал рассеянно, и вдруг лицо его стало странно меняться.
Хочешь знать, как все это было?
– Еще.
Свечи в гостиной зажгут…
– Еще!
Тетрадь в обложке мягкого сафьяна…
– Еще…
– А еще я уезжаю в Киев.
– И где же и когда мы там встретимся?
– В Киеве? Крещенским утром, в Кирилловской церкви, у врубелевской Богородицы.
Всю дорогу Анна торжествовала и только дома сообразила: она опять в круглых дурах! Воленс-ноленс придется тащиться в Киев, а господин первый критик наверняка решил, что его просто отшили.
В том, что его не отшили, Георгий Иванович был отнюдь не уверен, но почему бы не прокатиться? К тому же ему действительно нужно посмотреть киевского Врубеля. Он начал писать о нем большую работу.
Когда потом, после всего, Анна Андреевна попыталась разобраться в своих отношениях с Чулковым, она спрашивала себя: почему этот лишний роман – вот уж воистину «тепл, а не горяч и не холоден» – так долго длился? Угасал на годы и снова растепливался, чтобы так и не разгореться? Ведь и про себя с ним, и про него с ней, про них двоих – все-все поняла уже в крещенские киевские недели! «Кто ты, брат мне или любовник, я не помню, и помнить не надо»… И еще тогда же о тех же летучих и легких днях:
О, как вернуть вас, быстрые недели
Его любви воздушной и минутной!
В его присутствии дух тяжести покидал ее душу и тело, и при этом почему-то ничто не изменялось. «Карл Моор» ничему не мешал. Ни стихам, ни чувствам, и линия судьбы ни разу из-за него не дрогнула, не отклонилась от предначертанного. Возвращаясь с «тайных свиданий», Анна открывала тетрадку и торопясь записывала:
Ива на небе пустом распластала
Веер сквозной.
Может быть, лучше, что я не стала
Вашей женой.
И не испытывала ни стыда, ни угрызений совести. И в страшный год «Реквиема», у мрачных ворот Крестов, она будет вспоминать себя такой, какой была в воздушные чулковские недели: «Рассказать бы тебе, насмешнице и любимице всех друзей, царскосельской веселой грешнице…» Даже злясь, а злилась она всякий раз, когда исподтишка, словно тайная сыщица, складывала впрок, в сокровищницу памяти, «его слова, улыбки и движенья». Сравнивала и злилась:
Отчего же, отчего же ты
Лучше, чем избранник мой?
Они и разъехались весело: Георгий Иванович в Москву, Анна – домой, в Питер. Расставались на месяц – до марта:
Высоко в небе облачко серело,
Как беличья расстеленная шкурка.
Он мне сказал: «Не жаль, что ваше тело
Растает в марте, хрупкая Снегурка!»
Как и было условлено, Георгий Иванович вернулся в столицу утром 1 марта и объявился на вечере Федора Сологуба. Сославшись на головную боль, Анна выскользнула из зала. Опять взяли извозчика. На этот раз Чулков никуда не спешил, а если бы и спешил, наплевал бы на все дела. Стихи, которые Снегурка написала в феврале, пока он бражничал и бездельничал в Москве, ударили в голову, сделали ватными ноги, он словно захмелел, и, как всегда во хмелю, тихо-тайно заныла, казалось бы, давно зарубцевавшаяся рана. Нет, не зависть, завидовать Чулков не умел, каждому свое, и этого своего у него, удачника, куры не клюют. А сердце ныло. А испуганные глаза глядели на него строго, как будто сероглазка читала в его душе то, что и для него было «надписью на непонятном языке»…