Маня Норк - Анамор
Я думаю, старухи бы с удовольствием приволокли вёсельных девушек к себе. Для новой пыли.
Иногда у бабок попадались книги. Совершенно случайные — типа фельетонов, бичующих стиляг и рассказов удмуртских или туркменских писателей. Зачем их покупали? Кто их читал? Да никто. Это были книги, изначально обречённые на нечитание. В этом и заключался их кайф.
Когда я научилась читать, то просто влюблялась в названия: «Не проходите мимо!», «Тайны отца Афанасия», «Сын рыбака».
Влюблялась, не раскрывая самих книг.
В начале 90-х мои знакомые нашли на общежитской кухне «Так было, так будет» Ю. Убогого. После этого хоть других книг не пиши!
Старухи книг не писали и не читали. Они играли в карты, стояли в очередях, а в остальное время сидели на лавочке. И обсуждали всех и вся. Не зло, а так, для порядку. Прошёл кто-то — так почему бы о нём не покалякать? Он что, не человек?!
Мама говорила: «Как сквозь строй проходишь.»
Тётя Валя на лавочке не сидела и никого не обсуждала. Моя бабушка — тоже. За это старухи прозвали их «прынцессами». «Ишь, прынцессы какие! Ни с людями поговорить, ни с праздником их проздравить... "Здрасьте!" — и почапали себе.»
Тётя Валя была бабушкина соседка — пожилая пьяница с заячьей губой. Во дворе её так и называли: «Валька-губа». Больше всего на свете она любила бухло и чтение. Предпочитала романы, чем толще — тем лучше. Типа шишковских «Угрюм-реки» и «Емельяна Пугачёва». «Жизненное», — говорила о них она. Она брала книги у бабушки и однажды упрекнула её за то, что та читала детектив: «О серьёзном надо! О жизненном!» У тёти Вали был муж, злобный ханурик, и взрослые дети: муж умер, дети не желали её знать. Тётя Валя ве,чером брала роман потолще, бутыль «Солнцедара» и кейфовала,покачиваясь. Спирт и слова равномерно переливались по её жилам. Телевизор она не смотрела, презирала. И умерла — голова на романной странице, чуть ли не аннокаренинской («Ведь жизненно-то как!»), и на книгу натекла бормотуха.
Я бы похоронила тётю Валю с бутылкой «Солнцедара» и с «Угрюм-рекой», как Боба Марли похоронили с его любимыми вещами — Библией, футбольным мячом, гитарой и коноплёй.
В 9 лет я стала сочинять пьесы. Одна из них называлась «Лесная война». Я прочитала эту пьесу тёте Вале, и она её очень хвалила. Не помню, за жизненность или ещё что. Наверное, ей просто нравились все пишущие люди. Не важно, как писать, главное — писать. Ведь другие-то этого не умеют — ни хорошо, ни плохо, вообще никак.
Пластинок в квартирах старух обычно не водилось. У моей бабушки был проигрыватель 60-х годов — на длинных ножках — и два десятка пластинок. Некоторые явно мамины — типа Тома Джонса и итальянской и французской эстрады, тоже шестидесятых. Помню забавную Риту Павоне, как она выкрикивала: «Ши! Ши!» (потом я узнала, что это «лыжи» по-итальянски). Над отечественными песнями мы с Лёшкой откровенно стебались. Особенно нас смешила песня Эдиты Пьехи про семнадцатилетнюю дылду, которой «сегодня доверили ключи дверь открыть самой» — она что, до 17 лет ключами не умела пользоваться? А какой-то дядька пел: «Тихо по имени Ты позови меня. Лишь губами меня позови — я приду. ду-дуду, дудуду, дудуду.». Эти пластинки мы любили ставить на скорость в 45 (по-буратиньи) и 78 оборотов. За что нам и попадало.
Ещё у деда имелся бобинный магнитофон. Он иногда включал его. На бобинах был записан мой и Лёшкин детский лепет и песни конца шестидесятых. Дед слушал эти песни только для того, чтобы их ругать. Какая-то тётка пела о войне, о том, как «. обнимет и мужа и сына И даст на дорогу вина». Дед оживлялся: «Ну, да-да, главное — вина! И побольше! Делать им нечего.» Непонятно, зачем он вообще это записывал. Дед неродной, мамин отчим.
В другой песне тётка кричала о том, что какая-то баба родила двух сыновей, одного чёрного, одного рыжего. И сама не ведала, от кого: «Я от солнышка сыночка родила». Это рыжего. А чёрного — потому что «ночь была черна». Ну, в общем, как Буратино, без папы. Только у Буратино и мамы не было. Я хоть и маленькая, но знала, что ни от солнышка, ни от ночи, ни от бревна не рожают. Рожают от всяких дядек, которые женятся на всяких тётках. Или не женятся.
Мы с двоюродным братом презираем эту самую любовь. Лёшка даже рисует карикатуру, на которой толстый, жирный дядька влюбляется в толстую, жирную тётку. Он так и говорит: «толстый, жирный». И аж кривится. Ну, в общем, толстый, жирный дядька влюбляется прямо на улице и бежит к толстой, жирной тётке. И тётка бежит к нему. А на голове у тётки сидит другой толстый, жирный дядька, потому что ревнует. И ещё на тёткиной голове — дурацкая круглая шляпа с развевающимися лентами.
Старухи тоже презирали любовь. И осуждали молодых. «Щас обжимаются, через неделю расплюются!». Не нужна была любовь старухам, давно не нужна. У многих мужей уже не было... Кто на войне погиб, кто спился, кто просто взял и умер, незнамо от чего. У некоторых сыновья докирялись до смерти, у некоторых в тюрьме сидели. Внуки-подростки бухать тоже начали, бродили, длинноволосые, с гитарами. С внуками-детьми я носилась по двору, и старухи на нас покрикивали.
Семья в жизнях старух не была главной. Главной была скамейка. На ней старухи собирались пересидеть все дожди, все грозы, все режимы. Всех детей и внуков. Всех брежневых, громыко, устиновых, андроповых. Все обжимания и разрывы. Вообще всё.
Покрыться вековой пылью, многими слоями пыли. Скукожиться, окаменеть, одубеть — вместе с яркими фланелевыми и ситцевыми халатами, белыми платками, белыми тапочками. Намертво врубиться в скамейку, с которой давно сошли все краски. Но выжить.
А другие пусть как хотят.
4.
В детстве у мамы были кошки. Сначала кот Пушок, потом Муха Первая и Муха Вторая. Муха Вторая дожила до моего рождения. Ей было тогда больше десяти лет. Она приревновала маму ко мне и ушла — насовсем. «Когда тебя принесли из роддома, она так на тебя посмотрела, что мне страшно стало. И ушла — через несколько часов____Когда я её во дворе заметила и позвала, она даже не обернулась».
Иногда мне кажется, что я — не в родителей, не в бабушек-дедушек, не во всяких боковых родичей, а именно в Муху Вторую. Не могу забыть обид, хоть мщу далеко не всегда, а если и мщу, то как-то по-дурацки — так, что это и не месть выходит, и мне самой хуже. И дело даже не в маленькой примеси черкесской крови, а в этой самой Мухе. Мне кажется, я помню, как она сидела около лимонного деревца и смотрела на меня, а было мне всего несколько дней.
Мать мало рассказывала о своём детстве. Наверное, и я, подростком, не слишком этим интересовалась. А когда мне было 18, мама умерла.
Маме год. Они возвращаются в Рыбинск из эвакуации. Их дом разбомбили, и они идут к тёте Маше, бабушкиной сестре. Где-то лает собака. Этот лай — мамино первое воспоминание.