Ханна Кралль - К востоку от Арбата
Учительница русской школы Наталья Янашекова убеждает земляков, что учиться необходимо, но на последнем заседании сельсовета опять поднимался вопрос о том, что несколько семей в Вершине не посылают детей в школу.
ОбедМежду тем время идет. Председатель колхоза вернулся из райкома, говорит, что уже известил двух передовиков труда — того, который за восемь дней засеял пшеницей восемьсот тридцать гектаров, и того, что засадил двести гектаров кукурузой, а также передовых доярок и лучших работниц куриной фермы, и сейчас можно будет садиться за стол.
Столы стоят в саду у Петшиков. Сад чудесный, большой, отгороженный от остальной части усадьбы. Рядом летняя кухня, там женщины готовят пир. На столах яйца, сыр, куры, грибы, мясо, компоты, маринованные овощи, все свое, домашнее, извлеченное из кладовок и погребов.
Рассаживаемся. Я, как гость, на почетном месте, между председателем колхоза и представителем советской власти Маслёнгом, напротив — бригадир Петшик. Председатель колхоза дает знак председателю сельского совета. Маслёнг встает и, из уважения к председателю колхоза, произносит по-русски:
— Слово для приветствия делегации польских журналистов во главе с Ханной Кралль предоставляется товарищу Петшику…
Бригадир Петшик говорит про них, про сибирских поляков. Именно так они себя определяют. Говорит об их отечестве — Советском Союзе. Для них существует только это одно, советское, сибирское, отечество. И заканчивает: мы здесь шестьдесят лет, и наши дети говорят по-польски, а если через шестьдесят лет приедет другой корреспондент, то дети, которых он увидит, тоже будут говорить по-польски…
Мне задают вопросы. Спрашивают: что в Вершине произвело на меня наибольшее впечатление? То, что между полями за пределами личных участков, отвечаю я, нет межей. И что дети ночью сквозь сон говорят по-польски…
Они знают, что такое межа, но не понимают, почему именно отсутствие межей производит впечатление. Мой вопрос насчет конфликтов из-за межей им тоже не понятен, и я прекращаю объяснения.
— Нашего сибирского поляка тут никто никогда не обижал. Ни русский, ни бурят, ни хохол, — возвращается к самому важному бригадир. — А объединяет нас всё, что мы вместе пережили. И сорок первый год, когда мы воевали в сибирской дивизии под Москвой. И сорок четвертый, когда все ели корни пастернака и березовую кору. И тридцать седьмой, когда ночью приезжали в дома. За ними и за нашими, без разницы. А сейчас нас объединяет то, что уже можно так хорошо, так спокойно жить.
Они знают, кто в 1937 году подсунул кому следовало фамилии вершинских поляков. Всегда знали. Даже после 1956 года, когда люди уже возвращались, а в Вершину никто не вернулся, — даже тогда его не убили. Приходили к нему и говорили: из-за тебя погиб мой отец… А он им говорил: люди, простите… Когда он умер, на его похороны никто не пошел, ни один человек, хотя на похороны всегда ходит вся деревня.
К нашему столу в саду Петшиков подошла маленькая старушка бурятка. Ей тут же освободили место, поспешно подали прибор.
— Если бы она пришла в мой дом, — обратился ко всем Петрас, — и сказала: мне негде жить, я бы сказал: оставайся у нас навсегда. И любой в Вершине сделал бы то же самое.
— Любой, — подтвердили за столом.
— Когда в тридцать седьмом я осталась без родителей, одна, с младшими братьями и сестренками, и никто нам, детям «врагов народа» не осмелился помочь, она, бурятка эта, тайком принесла нам хлеб, — шепчет Наталья Янашекова.
Девяностосемилетняя женщина догадалась, о чем разговор, улыбается, и мы обе хорошо понимаем, что не я за этим столом почетный гость.
«Московской» и апельсинового ликера в бутылках убыло. Собравшиеся сбились с официального тона, перестали называть друг друга по отчеству. Неудивительно. Все за этим столом — родственники. Бригадир Петшик, оказывается, племянник Фигуры, заведующего фермой. Фигура — шурин председателя сельсовета Маслёнга. Маслёнг — брат Новаковой, Фигуровой и Корчаковой, а муж Новаковой, то есть шурин Маслёнга, — заведующий конюшней и брат…
— Очень трудно руководить такой бригадой, — говорит Петшик. — Сделаешь кому-нибудь замечание, а тебе тут же: «Ты как с дядей разговариваешь?»
Судя по тому, что Петшик рассказывает о польской бригаде, его ребята — самые большие индивидуалисты в многонациональном колхозе, у каждого обо всем свое мнение, каждого приходится убеждать, но, если убедить удается, работают прекрасно; с чувством юмора у них все в порядке — шутки понимают с полуслова и подхватывают на лету, лучшие колхозные анекдоты рождаются среди поляков; они лучше всех ездят верхом и отличные охотники. У Зенека Митренги на счету уже двенадцать медведей, а Петшик, когда жена просит шкурку, идет в тайгу и приносит соболя.
«Московская» закончилась, остался апельсиновый ликер.
— А может, споем? — спрашивает Наташа, которую называют Натальча.
Что ж вы головы повесили, соколики,
Или выпить захотели, алкоголики…
— Нет, Натальча, нет, незачем такое корреспонденту петь, — одергивает ее доярка Бальвина Каня. — Уж лучше это:
Пропьем сестру, прогуляем брата,
Мы на то надеемся, что Сибирь богата…
Пожилые женщины предлагают спеть что-нибудь по-польски.
Приходит Колька Даниленко с гармонью. Натальча приглашает жену Петшика, а меня приглашает Бальвина Каня. Похоже, веселье затянется на всю ночь. Утром Наталья Янашекова провожает меня на автобус. Мы ищем его по всей деревне, потому что идет дождь и неизвестно, где этот автобус сегодня остановится.
Я держу хлеб, который перед уходом сунула мне в руку Наталья.
— Зачем? — говорю я. — Поем в Иркутске.
— Бери, бери. В дороге всегда надо иметь кусок хлеба…
Четыре миллиона шахматистов
В Москве на Гоголевском бульваре, в особняке, некогда принадлежавшем купцу и оперному меценату Зимину, размещается Центральный шахматный клуб СССР. Его члены — мастера, гроссмейстеры и перворазрядники; их несколько тысяч. В других городах существуют местные клубы для тех, кто в мастера не вышел, — таких четыре миллиона. Неорганизованных шахматистов и шахматных болельщиков — в несколько раз больше.
В вестибюле клуба витрина. Центральное место занимает фотография Ленина, играющего в шахматы с Горьким.
Диаграммы показывают, как в Советском Союзе рос интерес к этой игре. До революции шахматистов было пять тысяч, в 1933 году — триста тысяч, в сороковые годы произошел резкий скачок. С тех пор статистка оперирует миллионами.