Ваан Тотовенц - Жизнь на старой римской дороге
Мать, помню твою радость, твое счастье, когда я и мои братья пили твое молоко, пили из солнечных глубин твоего тела!
Мать — это вечно живая, вечно молодая песнь. Тяжелое чувство гнетет меня сейчас, когда вспоминаю слезы матери, пролитые из-за меня.
Хочу, чтобы кто-нибудь жестоко наказал меня за все мои проступки, иначе душа моя не обретет покоя, не утихнет вечная скорбь в моем осиротелом сердце.
Расправив огромные крылья, опускается багровый закат на чело мое.
Причитают ветры. Холодно на белом свете. Не открывайте дверей…
Но мать улыбается мне вместе с солнцем, выплывающим из-за синих гор. Я вижу ее косы, вплетенные в солнечные лучи, слышу голос ее.
«Отдай мне, сын мой, свою тоску, ликуй, весна моей жизни; резвись на зеленых просторах полей, мой быстрый олененок; лети над пенистыми гребнями волн, мир приветлив, сын мой, стройное деревце мое, любовь моя..»
И встает великое утро, и золотит своими крыльями мрачные берега души моей.
Солнце доносит до меня голос матери.
Само солнце — мать, светлоокая и златовласая.
И льется на зеленый мир звонкая песня солнца.
И во всех цветках бьется, трепещет горячее сердце моей матери.
Пью запах роз, густой, как ее молоко.
И снова спускается ночь, прохладная, тихая, звездная ночь.
И мать уходит. Уходит вместе с солнцем. Жду утра. Жду, когда мать снова позовет меня песней солнечной свирели.
3Здесь я обязательно должен поведать вам о своем деде по материнской линии.
Строгий и чопорный, дед мой был прямой противоположностью матери. Ругался со всеми подряд, мог лет на сорок затаить злобу даже на близкого человека. Всех называл лентяями, а сам был бездельником, каких бог не видывал. Промотал все отцовское состояние, влез в какую-то нелепую тяжбу, разорился на адвокатах — лишь бы настоять на своем, а оставшись без гроша, стал жить за счет сыновей.
По утрам, если он собирался на базар, записывал на папиросной бумаге все, что должен купить. Обычно в список входили три или четыре покупки: две охи[5] сахара, двадцать пять дремов[6] имбиря, бутылка уксуса и хлеб.
— Говорят, я ничего не делаю. А это что, не работа? — покрикивал он, тыча всем под нос листок папиросной бумаги.
Сесть на лошадь, съездить в сады и вернуться — это он также считал работой, потому что успевал, очевидно, поругаться со сторожем. Пойти в церковь, помолиться и обругать попа — тоже называлось у него работой, ну а если при этом удавалось еще с кем-нибудь поскандалить, то и подавно.
Родных, знакомых, вообще никого дед мой не называл по именам. «Пес, Хрыч, Черная кошка, Лисий хвост, Чертов нос, Отвислая челюсть, Кривой» — вот неполный перечень придуманных им кличек. К примеру, меня он называл не иначе, как «Наш цепной пес».
Во время службы, если священник замечал, что хаджи Аракел-ага в церкви, — молитвы читались полностью, ибо дед мой, он же хаджи Аракел-ага, незамедлительно прочитывал довольно громким голосом опущенный текст. Как-то раз священник сократил одну из молитв, когда хаджи Аракел-ага был в церкви. Дед дочитал молитву, чем крепко досадил священнику, мечтавшему в этот день закончить службу пораньше. Но на этом дело не кончилось, он подождал, пока священник вышел из церкви, и обругал его:
— Не будь ты служителем божьим, намял бы я тебе бока, сукин ты сын!
Вернувшись домой из церкви, он по очереди подзывал к себе каждого из нас и, чтобы проверить, кто ел перед обедней, требовал:
— А ну, дыхни.
Мы раскрывали рты, и тот, кто, не дождавшись конца обедни, взял что-нибудь в рот, получал пощечину.
Капусту мы ели свежую. Она была сладкая, и ее подавали на стол вместе с фруктами.
Однажды слуга принес с базара большой кочан капусты. Один из маминых братьев, Партев, отщипнул листик.
Дед пригрозил ему.
— Пока не подадут на стол, не смей, — и шлепнул его по ручонке.
Когда капусту подали на стол, Партев отказался есть. Дед приказал ему есть, но тот заупрямился. Тогда дед схватил со стола кочерыжку, силой запихнул ему в рот и стал бить по голове.
— Подохнешь, но съешь…
Партев заплакал от боли, закричал, давясь кочерыжкой.
— Хаджи-ага, он съест, съест, — умоляла бабушка.
Но Хаджи-ага продолжал бить Партева.
— Не слышу хруста…
И Партев, чтобы избавиться от ударов, грыз и плакал, плакал и грыз. Услышав хруст кочерыжки, дед успокоился.
Усы у деда были длинные, до ушей. Он гордился и любовался ими, стоя перед зеркалом.
Была у него привычка: письма от сыновей, живших в Америке, вскрывать только ножницами. Бабушка с нетерпением, порой даже со слезами на глазах, ждала, когда ей прочтут письмо. Но дед с поистине диким упрямством не вскрывал письма, пока не находил ножниц. Затем, вскрыв письмо, он мучительно долго протирал очки, закуривал, ставил перед собой пепельницу, пропускал стопку водки, прочищал горло, покашливая, и только после этой невероятно долгой процедуры принимался за чтение.
Читал он медленно, про себя, объясняя это тем, что ему необходимо вникнуть в суть письма, чтобы потом уже сделать прочитанное достоянием остальных членов семьи. Если бабушка не отходила от деда, дожидалась конца этих жестоких пыток, наш домашний тиран обычно говорил:
— Иди по своим делам, потом придешь…
Бабушка моя была маленького роста, кроткая, чистоплотная женщина с мягкими белыми руками, с черными улыбающимися большими глазами. От нее всегда приятно пахло свежим бельем. Говорила не торопясь, умно и очень образно.
Летом любила она подолгу сидеть на балконе. Перед ней простирался сад, террасами сбегавший к оврагу, а по оврагу протекал ручей, образуя на своем пути настоящие водопады. Ручей брал начало где-то высоко в горах и сквозь глубокие ущелья пробивался к зеленым полям. Стоило затрепетать листве и повеять прохладе с Хурийских гор, как бабушка, довольная, восклицала:
— Слава тебе господи!..
Не удивительно ли, что эти два совершенно разных человека прожили вместе, бок о бок сорок один год? Разгадка этой тайны в гнусной, освященной веками заповеди, которая гласит: «Жена да убоится мужа своего».
Как-то раз приснился деду сон, будто за забором, глубоко под землей, его прадеды зарыли кувшин с золотом. Проснувшись, он поднял всех на ноги и заставил копать землю. Мы стали долбить твердый грунт, и действительно, на глубине одного аршина обнаружили кувшин. Увидев его, дед потерял сознание. Десять человек с трудом дотащили его до спальни. Утром дед пришел в себя и сразу потребовал кувшин. Кувшин был пуст. Дед снова потерял сознание, и на этот раз надолго. Чтобы привести его в чувство, пришлось вызывать врачей.