Нина Пицык - Богомолец
— Сашуня, Сашко! — впервые назвала мать своего первенца именем мужа.
Сашко то хмурит белесые брови, то морщит носик. А мать смотрит, смотрит, будто старается запомнить на всю жизнь каждую черточку этого беспомощного существа — и крохотные ноготки, и выпуклый лобик, и завитки волос.
— Кончайте! — торопит надзиратель. — Еще свидитесь!
В конторе — суета. Готовится к отправке в Сибирь новая партия каторжников. С сестрой Софью разлучат здесь: Марии — путь на поселение в Томскую губернию, а ей через Иркутск — на Кару.
Формальности выполняются нехотя, медленно. А сердце в тревоге: ребенок один в камере!.
— Успокойтесь! Уже отбыли! — хихикает тюремщик.
Как кнутом хлестнуло по сердцу.
— Как отбыли?
— Будьте надежны: по адресу, в корзиночке!
Впервые в жизни Софья потеряла сознание.
Июньское солнце греет щедро и ласково. Воздух напоен ароматом цветов. Софья подставила лицо солнечным лучам. Нежится? Нет, плачет; сердце разрывается от тоски. Вдруг из угла тюремного двора, откуда-то сверху раздается многоустый протяжный крик:
Софья и ее товарищи переделывают песню на свой лад. «Еще усилие, — поют они, — и прогнившее здание русского деспотизма рухнет!»
Каторжанок — Софью Богомолец и Елизавету Ковальскую — ведут какими-то пристанционными закоулками. Руки унтеров на расстегнутых кобурах наганов. А в сердцах молодых женщин крепнет по-детски чистая гордость: их боится сам царь!
Поезд через Орел в Москву отправляется в час дня: звонит станционный колокол, переливчато свистит кондуктор. Маленький большетрубый паровоз откликается сипловатым гудком. За окном мелькает станционная — черным по белому вывеска: «Киевъ» — и тает в клубах дыма.
9 июня отец Софьи привез внука в свое имение в селе Климово Зеньковского уезда, на Полтавщине. Местный священник нарек его, как того хотела мать, Александром. А 10 июня 1881 года начальник усиленного конвоя капитан Озерецкий по телеграфу донес киевскому генерал-губернатору: «Сегодня благополучно доставлены и сданы Орле полковнику Старову две арестантки. Тут же они отправлены дальше».
Губернатор перекрестился:
— Слава богу, избавились!
Средневековые, мокрые от сырости, замшелые стены. Изъеденные грибком, дышащие гнилью камеры за четырьмя замками, часовые на каждом шагу. Это иркутский тюремный замок — самый страшный в Сибири. Но Софья и ее подруга Ковальская считают, что бежать с каторги будет гораздо труднее: надо попытаться из тюрьмы.
Бежать! Во что бы то ни стало! «Впереди беспросветная тьма, обидная неволя, жизнь, томящая душу и мозг, — писала Софья мужу в случайно попавшем в руки полиции и дешифрованном письме. — А жить так хочется, так неудержимо тянет на волю! Так жадно просит все существо дела, горячего дела! Так страстно хочется видеть близких, дорогих людей, прижать к сердцу дитя — любимое, милое».
Накануне побега тюремный «голубь» принес с воли план Иркутска и записку — где и кто будет ждать беглянок.
Вечереет. Уже мигнул под тюремным грибом фонарь. Через десять минут придет смена часовых. Надо успеть переодеться и под видом лазаретных надзирательниц выйти через наружные ворота.
Коридорный отвернулся. Пора… За Софьей на расстоянии двух шагов идет Ковальская. Лестницей вниз — бегом, через двор — под руку, неторопливым шагом. Часовой у фонаря еще не сменился. Он зябко кутается в тулуп, пританцовывает, глядя на дежурку— уже идет смена. Только бы у ворот не рассмотрели, что под салопами у «надзирательниц» тюремные халаты! Вот за спиной захлопнулись тяжелые тюремные ворота. Оглянулись — улица пуста. Никого! Только бы не сорваться, не побежать.
Исчезновение двух «политичек» подняло на ноги всю иркутскую полицию. Около месяца переодетые в штатское шпики ощупывали глазами прохожих. На всех дорогах из города дежурили усиленные пикеты. Только в последний день февраля в доме мещанина Терентия Бабичева дворник заметил двух незнакомых женщин.
Ковальскую и Богомолец, а заодно и помогавшего им в побеге специально присланного для этого в Иркутск из Петербурга народовольца Петра Федорова опять приняла под свои своды тюрьма. Обозленные тюремщики грубо ругались, били беззащитных женщин. Одну заковали в ручные кандалы, на вторую надели смирительную рубашку. Пробовали товарищи вступиться — их упрятали в карцеры. Только Щедрин успел дать оплеуху особенно зверствовавшему тюремному инспектору Соловьеву.
Срок каторги двум женщинам разбух еще на пять лет. Пожизненную каторгу взамен смертной казни Щедрину сочли наказанием слабым. Появилась приписка: «с прикованием к тачке». Ее специально смастерили из тяжелого дерева и приковали к кольцу ножных кандалов. Ступит человек шаг — и тачка за ним громыхает, спит — и она рядом в камере замирает, похожая на немое чудовище.
Карá. Собственность «кабинета его величества». Всероссийская каторга. Давняя страна изгнания, место погребения заживо всяческих ослушников за «предерзости супротив власти», «осквернительные действия и непочтение императорского величества».
Кара в приговоре означала ту же смерть, только растянутую на долгие годы. Отсюда почти никто не возвращался. Чахотка и малярия в союзе с тюремщиками делали свое дело: заключенные умирали, сходили с ума, кончали жизнь самоубийством.
Тюрьма опоясана стеной из высоких, заостренных палей. По углам сторожевые каменные башенки — старые, покрытые мхом. Вдали молчаливые, мрачные сопки, словно еще одним кандальным кольцом охватили мертвый дом. На две тысячи каторжан тысяча солдат охраны — целый легион воспитанных в бесшабашном сибирском произволе мучителей.
У пожилого ротмистра — небольшие хитрые глазки, любезная, но явно злая улыбка:
— Слава всевышнему — еще каторжаночек прибавилось!
Загремел засов, открылась калитка:
— Пожалте!
С этой минуты жизнь Софьи втиснулась в рамки уныло-бездушного режима. Все ограничивалось и запрещалось здесь для «лишенных всех прав состояния». На вооружении у тюремщиков — закон, сила, безнаказанность. У Богомолец и подруг — только неукротимая ненависть к мучителям.
Камера-могила. Всегда в ней тесно, душно, полумрак. Сквозь решетки просвечивает только клочок неба. Двор тоже узкий, неприветный — без кустика и травинки. И все-таки прогулки — большая радость. В небе играет весеннее солнце, слышно, как где-то журчит ручеек. Прильнешь к палям, и в крохотную щель виден лиловый ковер цветущего ургуя. А конвой гонит в камеры.
— Не пойду! — уперлась Софья.
— Как смеешь? — орет поручик Шубин.