Анатолий Мариенгоф - «Это вам, потомки!»
— А знаешь, Толя, что во Французской Академии сказал о тебе Виктор Гюго?
— Нет, к стыду своему, не знаю.
— Может, тебе это интересно?
— Очень!
Тогда старый Эйх снял с полки только что вышедший XV том Гюго и с отличной выразительностью стал читать двадцать пятую страницу:
«Ни один поэт не заставлял свои трагедии и комедии сражаться с такой геройской отвагой. Он посылал свои пьесы, как генерал отправляет на приступ своих солдат. Запрещенная драма немедленно заменялась другой, но и ее постигала та же участь».
Эйх захлопнул книгу и замолчал, не без самоудовлетворения и торжественности.
— Да, профессор, Виктор Гюго это сказал обо мне. И это святая истина.
Сегодня, то есть 9 февраля 1957 года, ВСЕ мои пьесы запрещены.
— Сколько их?
— Больших девять. Юношеские не в счет, очень плохие — тоже. Одни запрещали накануне первой репетиции, другие накануне премьеры, третьи — после нее, четвертые — после сотого спектакля («Люди и свиньи»), пятые — после двухсотого («Золотой обруч»).
* * *
У молодых советских супругов частенько жизнь идет по трагической песенке:
Дунька дома — Ваньки нет,
Ванька дома — Дуньки нет.
Ребята на улице: — Закрой поддувало!
— Не сифонь, — отвечает семилетний пузырь.
Я учусь у них сегодняшнему языку.
* * *
Женщина забывает даже имя своего возлюбленного (если их было порядочно). Но обязательно помнит с мельчайшими подробностями все платья, которые она носила примерно с двенадцатилетнего возраста.
* * *
Коктебельское небо в июле — синяя клеенка, протертая мокрой тряпкой.
Сентябрьский луг в Солнечном словно забрызган хорошим одеколоном.
Моя юношеская любовь — ее звали Танечкой — всегда выскальзывала из рук, как кусок мокрого мыла.
Эти образы мне когда-то казались удачными. А потом я стал их вычеркивать из своих рукописей.
* * *
Мао Цзедуна почему-то банкетировали не в Георгиевском зале Кремля, как было принято, а в гостинице «Метрополь».
Мао со своим окружением и Сталин со своими «соратниками» расположились в Малом зале по соседству с Большим залом, где за многоместными столами ели и пили те, кого неизменно вызывали на все правительственные банкеты.
Двери из Малого зала в Большой были раскрыты.
Детский поэт Сергей Михалков, чтобы его «там» заметили, упорно и взволнованно прохаживался на своих длинных ногах перед дверями Малого зала.
В конце концов Сталин поманил его толстым коротким пальцем, согнутым в суставе.
— Пожалуйте к нам, пожалуйте, милости просим.
И представил китайцам:
— Наш знаменитый детский поэт товарищ Михалков.
Потом о чем-то спросил его, что-то сказал ему и улыбнулся на какую-то его остроту.
Вдруг Михалков увидел недоеденный чебурек на тарелке генералиссимуса.
— Иосиф Виссарионович, у меня к вам большая просьба! — отчаянно зазаикался искусный советский царедворец.
— Какая?
Превосходно зная, что заиканье нравится Сталину — смешит его, — Михалков зазаикался в три раза сильней, чем в жизни.
— Подарите мне, Иосиф Виссарионович, на память ваш чебурек.
— Какой чебурек?
Михалков устремил восторженный взгляд на сталинскую жирную тарелку.
— А?… Этот?…
— Этот, Иосиф Виссарионович, этот!
— Берите, пожалуйста.
И наш избранник муз благоговейно завернул в белоснежный платок сталинский огрызок, истекающий бараньим жиром.
* * *
— Мамочка, роди меня, пожалуйста, обратно, — сказал, Кинька.
Ему тогда уже исполнилось пять лет, и он был в мрачном настроении.
* * *
Флобер и Мопассан считали, что Бальзак, при всем его величии, не то что неважный писатель, а вообще не писатель.
Вот вам!
* * *
— Опять суп с фрикадельками!
Мы всегда едим, что любит наша домработница, а не то, что нам по вкусу.
Совсем как в литературе. Разве читателя у нас кормят тем, что ему нравится?
* * *
Бетховен выучился музыке из-под палки.
А про Христа он сказал:
— В конце концов, это только распятый еврей.
* * *
В 1789 году Марат в своем «Друге Народа» писал: «Вчера в 5 ч, вечера прибыли в столицу король и дофин. Для добрых парижан это настоящий праздник, что их король среди них».
Хороший писатель и этим воспользуется, если будет писать роман о Марате.
Плохой — никогда!
* * *
Я как— то сказал старому Эйху о коротеньком, круглом, талантливом и очень умном Викторе Шкловском:
— Гибкий мужчина! Лет тридцать он публично кается и признает свои ошибки, разумеется, ничего не признавая и ни в чем не раскаиваясь.
— А что делать? — вздохнул старый Эйх, этот честнейший и принципиальнейший из всех смертных россиян моего века.
* * *
Как известно, даже французы (Флобер, Гонкуры, Мопассан и др.) считали нашего Ивана Сергеевича Тургенева арбитром литературы.
И вот этот-то европейский арбитр поначалу не понял, не почувствовал, не оценил «Войны и Мира».
Он писал:
«Как все это мелко и хитро и неужели не надоели Толстому эти вечные рассуждения о том — трус, мол, я или нет?… Где тут черты эпохи? Где краски исторические?»
А в другом письме:
«…Автор ничего не изучил, ничего не знает и под именем Кутузова и Багратиона выводит нам каких-то рабски списанных современных генеральчиков».
Ну?
И про «Анну Каренину» не лучше:
«… Все это кисло, пахнет Москвой, ладаном, старой девой, славянщиной, дворянщиной и т. д.».
А Салтыков-Щедрин! Как он изволил высказываться:
«Читали роман Толстого о наилучшем устройстве быта детородных частей? Меня это волнует ужасно. Ужасно думать, что еще существует возможность строить романы на одних половых побуждениях. Ужасно видеть перед собой фигуру безмолвного кобеля Вронского…»
Вот они, современники! Вот их суд! А ведь Тургенев и Щедрин, пожалуй, не глупей будут Ермилова. Этого нашего «арбитра», с позволенья сказать.
* * *
Юлий Цезарь был изнеженным женственным щеголем. Сулла называл его «мальчиком в юбке». В походы Цезарь брал с собой роскошные мозаичные полы и был окружен генералами-литераторами.
И даже такого деспота зарезали.
Очень хорошо, что зарезали.
* * *
Гете говорил, что поэзия действует всего сильней в начале культурных эпох, когда они еще совершенно грубы.
Конечно!
* * *
Рейнольдс:
«Назойливое выставление напоказ простоты так же неприятно и противно, как всякий другой род неестественности».