Геннадий Прашкевич - Станислав Лем
Благодаря ещё одной статье Лема («Моя польская библиотека») мы имеем отчётливое представление о кабинете его отца, где у стола примостилось большое кожаное кресло, а у изразцовой печи — диван. В этом кабинете юный Сташек держал и свои собственные книги — уже упоминавшихся Словацкого и Фредро (с золочёными корешками в светло-сером коленкоре), Мицкевича, а с ними толстый том Циприана Камиля Норвида (1821–1883), энциклопедию «Мир и жизнь» в пяти томах, ещё одну энциклопедию — Тшаски, Эверта и Михальского, разные словари и, конечно, книги Эдгара По (1809–1849), Герберта Уэллса, «Охотники за микробами» Поля де Крюи (1890–1971), «Вселенную» Джеймса Джинса (1877–1946). Всего этих книг было около двухсот. Всю жизнь Лем помнил чудесное золотое тиснение на энциклопедии «Мир и жизнь» и серо-зелёный коленкор энциклопедии с красными вставками на корешке.
4
Тогда же Станислав Лем познакомился с научной фантастикой.
«Это была история экспедиции к “белому пятну” в сердце Африки.
Участники экспедиции, преодолев горы и джунгли, натолкнулись на неизвестное племя дикарей, которые знали некое страшное слово, произносимое исключительно in extremis, ибо каждый, кто его слышал, тотчас превращался в кучку студня примерно метровой высоты. Эти кучки были в книжке описаны очень подробно, впрочем, как и способ, благодаря которому дикари сами не превращались в желе. Способ был гениально прост: выкрикивая трансмутирующее слово, дикари плотно затыкали себе уши. Я сразу запомнил ужасное слово, но не сразу осмелился его произнести, памятуя о судьбе одного учёного-маловера, который, легкомысленно подсмеиваясь над сообщением последнего уцелевшего участника экспедиции, произнёс это слово, конечно, с трагическими — желеобразными — последствиями. Слово это было — “эмэлен”. Спешу пояснить, что в то время я не верил в сказки, хотя читал их охотно. Однако историю с “эмэленом” я не считал сказкой — скорее, это был рассказ в духе Эдгара По (я не утверждаю, что он представлял собой какую-либо ценность, я просто говорю о моих тогдашних — тринадцатилетнего мальчишки — ощущениях)…»{10}
Ничего удивительного, что при таком интересе ко всему необычному Лем увлёкся ещё одним поистине необычным занятием — он начал создавать разнообразные самодельные удостоверения.
«Заслонившись приподнятой в левой руке обложкой раскрытой тетради и делая при этом вид, будто записываю слова профессора[10], я изготовлял их на уроках, изготовлял в массовом количестве, не торопясь, исключительно для себя, никому не показывая ни краешка. Период ученичества я опускаю; разговор, стало быть, пойдёт о мастерстве, достигнутом во втором и третьем классах. Прежде всего, я вырезал из гладкой бумаги тетрадок небольшие листки, складывал их вдвое в виде книжки и сшивал особым образом и специальным материалом…
Что это были за удостоверения?
Да самые разные: дающие, например, определённые, более или менее ограниченные, территориальные права; я вручную печатал на этих удостоверениях звания, титулы, специальные полномочия и привилегии, а на продолговатых бланках — различные виды чековых книжек и векселей, равносильных килограммам благородного металла, в основном платины и золота, либо квитанций на драгоценные камни…»{11}
В некотором роде такое необычное увлечение являлось мысленным продолжением творения неких вымышленных книжных миров, ибо созданные юным Лемом самодельные документы отображали сложную общественную жизнь целых государств. Там можно было увидеть удостоверения личности для императоров и их сановников, для канцлеров и министров, к тому же удостоверения эти снабжались многими приложениями и дополнениями. «Сегодня, — писал Станислав Лем в «Высоком замке», — в печальной фазе сознательного творчества, я, вероятно, сразу бы довёл и суть, и саму тему до абсурда, придумывая разрешения на движение галактик, а геологическим эпохам выдавая свидетельства зрелости».
5
И, конечно, кино.
Ну как было не запомнить фильм о Кинг-Конге?!
Мохнатая обезьяна ростом с четырёхэтажный дом влюблялась в даму и, вытащив её через окно небоскрёба, рассматривала, держа на ладони…
А ещё были фильмы о Мумии, о Чёрной комнате, о Вурдалаке.
В «Мумии» знаменитый актёр Борис Карлофф, игравший главную роль, клал руку на плечо юному египтологу — и ужасна была именно эта появляющаяся из могилы пятерня. Борис Карлофф (1887–1969), по мнению писателя, вообще был непревзойдённым исполнителем ролей истлевших покойников — «Франкенштейн» (1931), «Невеста Франкенштейна» (1935), «Сын Франкенштейна» (1939). «У меня была ужасная привычка подталкивать отца локтем в бок во время наиболее сильных сцен в кино, а на некоторых фильмах отцу доставалось особенно. Сдержаться я никак не мог — это было сильнее меня…»
6
В 1931 году Станислав Лем окончил начальную школу имени С. Жулкевского[11].
Он жил в своём мире — в мире весьма неординарного ребёнка, придумывающего свои собственные игры. Кстати, случайно, уже после войны, Станислав Лем узнал от одного пожилого человека, служившего в 1930-е годы в школьном ведомстве, что как раз в 1936-м или, может, в 1937 году его коэффициент умственных способностей достиг едва ли не ста восьмидесяти. «Оказывается, я был тогда чуть ли не самым способным ребёнком во всей южной Польше, о чём никакого понятия не имел, поскольку о результатах тестирования не сообщалось»{12}. Но мальчику и в голову не приходило, что реальный мир, в котором он живёт, — стремительно и катастрофически меняется. Европа стояла на пороге огромных потрясений, практически все страны готовились к войне.
Военный психоз охватил и Польшу.
В «Высоком замке» Станислав Лем писал о том, что раз в неделю все гимназисты меняли привычную форму на нечто вроде зелёной полотняной рубахи, надеваемой прямо через голову, как гимнастёрка, а кто мог, прикручивал на грудь харцерские значки и прочие стрелковые отличия. Сам Лем, кстати, заработал на занятиях по военной подготовке золотой значок.
Впрочем, это мало что меняло.
«За три года военной подготовки нам, например, ни разу не говорили о том, что существует что-либо похожее на танки. Как будто их вообще не было. Да, нас учили всевозможным газам и названиям частей оружия, и уставам, и караульной службе, и местной тактике, и множеству иных вещей; в общем, за год набиралось что-то около ста часов, и триста — в последних классах. Но всё это выглядело так, словно нас готовили на случай войны — ну, вроде Франко-прусской 1870 года. Мы не были частицей армии — ведь мы не входили в её состав, — нет, мы были лишь намёком на такую частицу. На сколько же тысяч надо было помножить это вошедшее в систему анахроничное, никому ни на что не нужное школярство, чтобы стал ясен масштаб всех этих изнурительных подготовок. Поражение заслонило всё, но я и сейчас не могу спокойно, без тоскливого изумления думать об этом пропавшем труде»{13}.