Нина Берберова - Бородин
На обратном пути через канавку он вышиб из ее руки длинный, с серебряной ручкой, голубой зонтик и обнял ее. «Сейчас сию минуту жениться. Нельзя? Простите. Извините. Нечаянно… Маинькая, маинькая», — говорил он, передразнивая ее недостаток речи. Она смеялась, клала руку ему на руку, смотрела в лицо. Он повел ее к себе и почему-то показал большой бельевой шкаф у себя в комнате — от смущения и счастья он не знал, что предпринять.
Румяный, высокий, слегка за этот год пополневший, в пикейном костюме и таком же галстуке, он долго ночью гулял по берегу реки. Ему пришла в голову тема, он несколько раз напел ее про себя. Она немного напоминала тему Тангейзера, недавно слышанного в Магнейме. Но записать этого он бы не сумел. Он заспешил домой, чтобы наиграть ее. Вот она (он уселся за фисгармонию), но что же я с ней дальше делать буду? Куда ее дену? Что из нее сделаю? Как заставлю существовать?.. Э, там видно будет. Видно будет, как вообще сложится все — и как это у меня будет жена, «профессорша», и зининская кафедра, и чем кончится давний, горячий с Бутлеровым спор…
«Мне нисколько не странно, что ты будешь моей женою, что мы будем совсем вдвоем. Все это как-то очень естественно», — говорил Бородин невесте, и правда, когда в его квартире в академии, где он теперь жил, появилась Катя — Зозо, Клопик, Кокушка, Любовка, Пуговица, Пип, Мозойка, Синенькая, Точка, как он называл ее, — ему показалось, что она давно-давно тут, в пыли его бумаг, в пару его колб, за его старым, скверным фортепиано, в свете газовых рожков, в беспорядке и уюте его безалаберной и трудовой жизни.
Она немного боялась всего этого: постоянного присутствия каких-то студентов, просителей, девиц, неустроенных родственников, кухаркиных кумовьев, ночевавших в коридорах, на полу в столовой, на лестнице. Она много и попусту беспокоилась: о хозяйстве — хотя вовремя никто не обедал, о гостях — хотя все здесь считались своими. У нее был вечный страх: кривых потолков, воров, собак, воробьев, тараканов, пьяных мужиков, трезвых мужиков, грозы, простуды, баб, разбойников, темноты и многого другого. Но она была счастлива его счастьем, полна его полнотой и в вечной своей нервической хлопотливости, в каких-то предчувствиях, знала, что вошла в жизнь человека, кроме этой именно жизни не любящего ничего.
III
Милий Алексеевич сидел посреди гостиной в плюшевом кресле, сложив руки на животе; круглые, умные глаза его на русском, в густой бороде, лице смотрели горячо и строго. В плюшевом кресле против него сидел тоже бородатый громадный человек, с львиной гривой и пронзительным профилем, в модном низком воротничке и том галстуке, который так любил писать Крамской, награждая им и Гончарова, и Боткина, и самого себя. Это был Стасов. Бородин его знал, не мог не знать: его знал весь Петербург; его всюду можно было слышать (обладал могучим, глубоким басом); этот человек, в молодости знававший Глинку (а в старости — Скрябина), уместил в своей жизни всю историю русской музыки, почти целого столетия. Третьим в этой плюшевой гостиной был неопределенного возраста военный, Цезарь Антонович Кюи, тоже музыкант, и, наконец, в углу, облокотившись о фортепиано, запустив всю пятерню в густую шевелюру, стоял еще кто-то: не два, но три года прошло на этот раз, как они не виделись, и опять его нельзя было узнать: хлыщеватый офицерик, превратившийся тогда в франта-штатского, сейчас смотрел завсегдатаем пивных с Офицерской улицы; да, это был все тот же Модест Мусоргский, но обрюзгший, с выпученными глазами и большими, бледными щеками, в несвежем белье, в цветном жилете, засыпанном папиросным пеплом.
«Собрались мы тут, — говорил Балакирев, — чтобы вы познакомились с нами». (Так приблизительно вспоминал Бородин его речь, когда на следующий день рассказывал Катерине Сергеевне про этот вечер.) «Собрались все, кроме одного — милого нашего, талантливого (Стасов громыхнул: гениального!) Корсиньки. Он в плавании, моряк. Но мы вам его сыграем — и это будет как бы восполнением (Стасов: и каким!) его самого».
Слуга зажигает свечи у фортепиано. Старенькая покрышка (тоже плюшевая) складывается, и поднимается громадная, лаковая крышка. Мусоргский садится на примо, Балакирев на секондо; Кюи, поправив пенсне, складывает на коленях сухие, узловатые руки, и Стасов, тяжко скрипнув креслом, поворачивает громадное ухо к фортепиано, предвкушая «нечеловеческое блаженство», перед которым «Вагнер — ерунда».
Эти вечера стали для Бородина чем-то упоительным, счастливым, до душевного потрясения необходимым; после них он возвращался домой, как пьяный, садился за рояль, сидел по десяти часов, все что-то наигрывая, обдумывая, припоминая. «Ах, да не смотри ты на меня, охота глядеть на поглупевшее лицо!» — кричал он, когда Катерина Сергеевна удивленно поднимала брови: ты еще не ел? ты еще не спал? Он просил ее остричь ему ногти (сам не умел, стриг «городками») и опять возвращался к роялю. Потом посылал за нотной бумагой, брал карандаш и рисовал в левом верхнем углу тонкий дискантовый ключ без нижнего хвоста. Но все то сложное, смутное, трудное, что билось в мыслях, не умело вылиться на бумагу. «Так нельзя. Нельзя. Милий Алексеевич, батенька, поучите вы меня грамоте немножко! Поучите адъюнкт-профессора химии медико-хирургической академии музыкальной грамоте. А то страсть темнота заела…»
Это были не настоящие уроки, но какой-то оттенок «класса» придавало им то, что учеников у Балакирева было двое: Мусоргский приходил к нему за тем же. Но Балакирев не учил, он только объяснял «форму музыкальных сочинений» да старался, чтобы испарился из Модеста уж очень «крайний» дух, а из Александра Порфирьевича — мендельсонизм. Западничество Бородина приводило Балакирева в отчаяние, особенно же он сердился, когда Бородин принимался уверять, что даже «международный язык между славянами есть язык немецкий».
В том, как перерождался вкус Бородина, как от немцев, которых он в последний год так хорошо узнал, он шел к тому, к чему толкал его круг людей, в который он на тридцатом году жизни попал; в том, как он уходил к какому-то своему собственному востоку, было что-то таинственное и такое упорное и неизвестно откуда идущее, что Балакирев не мог объяснить это ни себе, ни Стасову, ни вернувшемуся из плавания Римскому. «Вы услышите, вы сами услышите!» — говорил он «Корсиньке», — это — химик, это — медик, профессор, в эполетах ходит по торжественным дням. Почтенного возраста, с брюшком изрядным. Про себя говорит: «я композитор, ищущий неизвестности…» И опять с Модестом Петровичем садится он за фортепиано, опять горели свечи, отражаясь в Лаковой крышке Беккера; слуга останавливал часы, чтобы не били. И аллегро первой бородинской симфонии звучало в плюшевой гостиной. Римский сидел и слушал. Слушал себя самого и Бородин — он плоховато играл на фортепиано и не мог сесть ни за примо, ни за секондо.