Юрий Олеша - Книга прощания
В болезненных самоописаниях Олеши сквозит невроз эпохи. Это не просто детские страхи, заявляющие о себе в не менее страшной взрослой жизни. Нервные расстройства, почти безумие, Мандельштама, Зощенко и Булгакова, знаки распада сознания в вещах Хармса, Олейникова и прочих обэриутов, — по-видимому, связаны не столько с личными, «отдельными» душевными травмами каждого из них, сколько с всеобъемлющим ужасом тридцатых, да и двух последующих десятилетий.
«Знаете ли вы, что такое террор? Это гораздо интереснее, чем украинская ночь. Террор — это огромный нос, который смотрит на вас из-за угла. Потом этот нос висит в воздухе, освещенный прожекторами, а бывает также, что этот нос называется Днем поэзии. Иногда, правда, его называют Константин Федин, что оспаривается другими, именующими этот нос Яковом Даниловичем[13] или Алексеем Сурковым».
Обладатели чересчур сильного интеллекта, чтобы уверовать в социальный оптимизм эпохи, оставались людьми, которым свойственно бояться одиночества, болезни и смерти близких, нападения из-за угла и неутомимости ночных гостей. На фоне манифестируемого, акцентируемого, почти вводимого декретом «здоровья нации» выступали личные, тихие, «комнатные» душевные заболевания самых чутких, кожей чувствующих эпоху художников.
Принципиальное отличие прозы от дневника — это отношения со временем и пространством. Дневник пишется день за днем, не знает конца, движется вместе с историей. Но любой пример из Олеши показывает, что внешне классически «дневниковая» запись тут же оборачивается литературным замыслом: «Вот я вернулся домой — вечером 10 декабря 1930 года — и начинаю писать книгу о моей собственной жизни (курсив мой. — В.Г.). Именно с написания того, что я вернулся домой в сегодняшний вечер, и т. д.»
Проступает двоящаяся суть дневниковых строчек: размышления о себе — и невольная апелляция к тому, кто прочтет их. Невозможно определить: здесь кончается дневник и начинается «литература». Человек разговаривает сам с собой — но он не безумен, оттого он не может не думать о том, как воспринимают его другие. Рефлексия писателя мощнее и неотторжимее, нежели у обычного, «неписьменного» человека. Иногда членение жанров выражено на страницах этих записей самым что ни на есть очевидным образом: вслед за строчками со всеми характерными признаками «дневника», то есть датой, хроникальностыо описаний событий и прочим, вдруг начата пьеса, бегло очерчен сюжет будущей вещи. Но чаше иное: запись, рождающаяся будто бы для фиксации разговора, встречи, события, тут же перетекает в набросок прозы.
Так начат сюжет о директоре гимназии. Тема, подаренная жизнью: латинист, статский советник, ушел в пастухи. Но мысль сворачивает в сторону. Директор — это символ давления, угнетения личности. Реальный статский советник, некогда преподававший Олеше в гимназии латынь, начинает превращаться в художественный, строящийся по законам литературной вещи персонаж. Его, пишет Олеша, «нужно сделать» таким-то. И появляется черный призрак, исчезающий в тумане подобно «диккенсовским негодяям».
Олеша не может написать «простую» фразу — она оборачивается метафорой, неожиданной краской, диковинным эпитетом. Литература будто гонится за его пером. Он не хочет эпитетов, отказывается выдумывать метафоры, но, как в истории о царе, от прикосновения которого все обращалось в золото, под пером Олеши любая дневниковая запись обращается в литературу. Напрасно он то и дело заклинает: я хочу бежать от беллетристики! Ненавижу беллетристику! Не умею сочинять!
На самом-то деле Олеша не умеет не сочинять.
Дневник Олеши — лирическая исповедь и одновременно фиксация событий, образующих большую «историю». Сегодня он может быть воспринят не только в традиции писателей — тонких стилистов, подобных Флоберу, но и совсем в ином ряду. Дневники Олеши пишутся вслед за романом Замятина «Мы», созданным в форме пронумерованных «записей», и предваряют дневник-«мыслепреступление» главного персонажа оруэлловского «1984», Уинстона.
История «большая», государственная то и дело вламывается в частную жизнь жителя страны.
Родители Олеши, с трудностями эмигрировавшие в Польшу в 1922 году, вдруг на склоне лет, в результате перекройки карты Европы, превращаются в жителей белорусского города Гродно. Один из авторитетных для Олеши людей, поэт-символист Юргис Балтрушайтис вынужден оставить Москву, друзей, утратив статус полномочного представителя независимой Литвы в России. Гибнут Вс. Мейерхольд и З.Райх, Д.Святополк-Мирский и В.Стенич, Вл. Нарбут и И.Бабель. Зато А.Толстой, К.Федин, В.Катаев делают блестящую советскую карьеру.
Дневниковые записи ведутся Олешей до последних недель жизни. Многие из них трудно датировать точно, возможно лишь разнесение по десятилетиям: тридцатые, сороковые, пятидесятые.
Конец двадцатых и тридцатые — размышления о том, почему беллетристика стала «легким хлебом». Отчего «стыдно быть писателем». Приходящее осознание того, что в Советской стране, провозгласившей принципы государства демократического, собственно с общественностью-то и не считаются. «Когда ныне говорят “общественность”, то под этим словом разумеют профсоюзы, газеты, пролетарские организации — словом, разумеют — пролетариат, правящий класс, потому что иная общественность в пролетарском государстве влиятельной быть не может. Между тем помимо вышеуказанной общественности параллельно, рядом существует общественность, с которой не считаются, но которая слагается из мнений и взглядов того огромного количества людей, которые, не имея права голоса в управлении и регулировании общей необходимости, продолжают участвовать в жизни страны тем, что работают в государственных предприятиях, на строительстве, всюду. Эта общественность никем не регулируется, она живет по каким-то внутренним законам, возникающим помимо профсоюзов, газет и т. п., и видоизменяется и дышит чуть ли не в зависимости от устойчивости цен на свободном рынке, — без внутреннего сговора она покоится на пружинах, очень могучих и всеми ощущаемых…» — это написано Олешей в 1930 году.
После острого кризиса 1929–1931 годов, после страшных тридцатых годы войны парадоксальным образом превращаются почти что в передышку. Олеша вместе с Одесской киностудией эвакуирован в Ашхабад. Ему представляется, что теперь работа наладится, он наконец напишет пьесу, десять лет назад обещанную Мейерхольду, вернется в драматургию. Война в Ашхабад доносится глухо, Олеша будто попадает во временную паузу, получая отсрочку от мучительных проблем своей писательской судьбы, — как Пастернак в Чистополе, Ахматова в Ташкенте. Читает, думает, пытается писать.