Наталья Трауберг - Сама жизнь
«Нард, алой и циннамон» – а на свете Бог знает что творится. Уговорить никого нельзя, все всё знают. Что ж, остаются молитва и жертва, их всегда хватало.
Если же кому-то надоел глупый диалог глухих, может быть, пробьет глухоту мольба о не ведающих, что творят, и глава из Римлян, и тайна служителя Ягве?
Что до Елизаветы, – так зовут мою внучку.
Реб Зеев
Ты творишь ангелами Твоими духов, Служителями Твоими – огонь пылающий.
Пс 104 (103), 4
Когда мне было двадцать пять лет и мы первую зиму жили в Москве, моя бедная мама решила взяться за дело. Еще в Питере, смущенная тем, что я не могу или не хочу отъесть голову у шоколадного зайца, она срочно вызвала психиатра, и они порешили на том, что я в раннем детстве упала с качелей. Тут пошли беды, скажем – космополитизм, и стало не до того. А в 1953-м-1954-м, на радостях, в Москве, мама снова за меня принялась.
Каким-то чудом ей удалось зазвать домой Вольфа Мессинга. Узнав, что я много плачу, боюсь советской власти и верю в Бога, не говоря уж о зайцах с головами, он долго сидел и смотрел, а я отчаянно молилась. Потом он сказал примерно так:
–Во-первых, я ничего сделать не могу. Во-вторых, если бы кто и сделал, было бы гораздо хуже. Не бойтесь, все будет хорошо.
И быстро удалился, оставив маму в крайнем удивлении.
Через много лет отец Александр, услышав эту историю, сказал:
–Ясно. Ангела увидел.
Еще лет через двадцать, а то и тридцать, на днях, одна женщина (иудаистка) поведала мне, что Мессинг был раввином.
Ливень на траве[ 9 ]
Стоял май 1947 года. Англичане отдали Святую Землю дому Иакова. Мы, филологи-англофилы, понеслись на лекцию, кажется – Тарле. О, Георг V, о, генерал Алленби! Прибегаем, и я вижу папину тетю Розу в черных кружевах со стайкой таких же скорбных и торжественных женщин. Седая после блокады, она все-таки до тех пор была для меня рыжей врачихой, напевающей арии из оперетт. Но вот, сидит, очень похожая на портрет своей матери Руфи, видит меня, обнимает и сообщает соратницам: «Моя внучка тоже пришла».
Просто не помню, что я делала – во всяком случае, не возразила, хотя было мне стыдно (перед ней). До конца лекции Розалия (Рахиль) Соломоновна тихо и гордо плакала. Так я узнала, среди прочего, что она верит в Бога, не иначе как молитвами покойного отца-хасида, моего прадедушки, а может – и моей крестной (православной, естественно), с которой поселилась в блокаду, уйдя из Царского Села.
Многое случилось потом. Папа стал космополитом. Роза лет через двадцать очень тихо отошла. Наступило и время, когда я смогла поехать на Святую Землю, – весна 1997-го, обе Пасхи.
Там я должна была, среди прочего, отнести поэтессе, которую зовут Хамуталь бар Иаакоб, перевод ее стихов, от Ольги Александровны Седаковой. Она попросила меня рассказать о космополитах. Помню я это лучше, чем прошлый месяц, и стала рассказывать. Естественно, я часто сообщала, что после таких-то и таких-то бед я молилась или пошла в храм. Хамуталь наконец спросила: неужели у нас была община? Судя по Розалии Соломоновне, наверное, была, но я ходила не туда. Объяснила ей это, а она удивилась – что же я примазываюсь? И по крещению, и по галахе я – не еврейка. Тут я возопила, и настолько, что она одумалась. А вообще, зачем вопить – это же дар: ты всюду чужая!
Позже, в самолете, беру журнал и вижу слова Бен-Гуриона, примерно такие: кто страдал с евреями, тот еврей. Ну, страдала не только я – но страдание, действительно, крепче всего.
Честь поношения вместе с Иаковом выпадала мне и дома. Стоило уставиться вдаль, как мама махала рукой у меня перед глазами и причитала: «Что ты смотришь, как тетя Роза?!» Бойкому папе таких упреков не доставалось. Как-то Эйзенштейн вздумал снять меня в роли юной Анастасии. Мама спросила, куда он денет еврейскую скорбь. Он легкомысленно ответил: «Выдадим за византийскую».
Большая Пушкарская
Летом 1934 года кинорежиссеры, актеры, операторы переехали из коммуналок в очень хороший дом. Вообще-то он был странный: на двухэтажное строение с колоннами у полукруглого входа поставили три этажа в стиле конструктивизма, с низкими потолками и широкими окнами. На первом из этих этажей (то есть на третьем) жили Гарин и Локшина, на втором (четвертом) – мы и Юткевичи, на третьем (пятом) – Арнштамы. Других я почти не помню, кроме немолодого бутафора, который для меня был лучше всех. Вот уж, поистине, рождественский рай в духе Андерсена или Гофмана! Особенно нравились мне большие яблоки из папье-маше.
Вскоре семьи начали делиться. Уехал Юткевич, оставив прелестную Шатерникову с дочкой Марьяной и няней Женей. Я хорошо помню, как Женя с Машей на руках стоит у тех самых колонн, уподобляясь картинке из английских детских книжек, которые я тогда читала, а теперь – перевожу. Арнштам оставил Веру Костровицкую, к которой мама посылала меня учиться балету, но я пряталась в странном, заросшем мхом, леднике, который был выкопан во дворе. Утвердив преданность слову и только слову, я непрерывно читала.
Теперь, в эпилоге детской повести, начинавшейся тогда, часто спрашивают, каким был тот или этот режиссер, актер, оператор. (Вышло так, что я их знала, а они создавали «классику советского кино».) Спрашивающие делятся на восторженных и обличающих. Как ни странно, почти завистливый восторг испытывают и те, кто никак не тоскует по советским десятилетиям, особенно – по такому страшному, как 1930-е годы.
Через много лет, еще не в эпилоге, но близко к нему, я бывала и даже жила в Доме ветеранов кино, в Матвеевке. Его обитатели большей частью жаловались, не замечая, что напротив, в доме престарелых, мрут старики.
Среди обитателей были и «классики». Хотела бы я знать, что запели бы обличающие, увидев их в слабости и обиде. Насчет обиды есть разные мнения, часто (но не всегда!) она свидетельствует о больном самолюбии, но вот слабость – священна, хотя бы для христиан.
Слава Богу, я видела в слабости тех, кто помогал создавать советский миф. Собственно говоря, это был не первый раз – некоторых я близко знала в более страшное время. И мой отец, и тот же Юткевич, и Михаил Юрьевич Блейман были космополитами. Рошаль и Пудовкин ими не были, равно как Эрмлер и Козинцев, но я, можно сказать, дружила скорее с первыми двумя, хотя они космополитов обличили (не «обличали», поскольку случилось это один раз). Рошаль и Строева были добры и гостеприимны, летом 1951-го я жила у них в Москве, а родители, видимо, не знали о выступлении Григория Львовича, и все сошло гладко. Со Всеволодом Илларионовичем получилось иначе.
Начался (или шел?) февраль 1949 года. Я гостила у Гариных. Был последний семестр пятого курса, можно задержаться (ехать в Питер я боялась – «коллегия» прошла, когда я уже была в Москве). Я знала, что наши профессора – Пропп, Шишмарев, Жирмунский – только пожалеют меня, и из студентов почти никто не отшатнется, но тогда были совершеннейшие джунгли, и мы ожидали опасности откуда угодно. Действительно, профессора стали ко мне еще добрее, студенты -кто как, но удар пришелся на другое место: в апреле посадили Илью Сермана с женой, моей близкой подругой, летом – братьев Гуковских (медиевист Матвей Александрович был моим любимым учителем).