Лев Разгон - Плен в своём Отечестве
Ну, фиг с ними! Надо же расплачиваться за весь этот долгий путь познания, начавшийся со двора дома 24 по Кузнецкому мосту…
***А я побывал ещё раз в этом доме. И не во дворе, а там, внутри, за кремовыми занавесками…
Это было ровно через двадцать лет, летом пятьдесят седьмого года. В кабинете Дома детской книги, где я работал, позвонил телефон, и очень ласковый и интеллигентный голос представился: старший следователь Комитета государственной безопасности, майор такой-то… И – «Не могли бы вы, Лев Эммануилович, в ближайшее время выбрать часик, чтобы зайти к нам…»
Я предпочел не откладывать подобное свидание и через два часа входил в «Приемную». Она была тиха, спокойна, даже чем-то уютна. Несколько человек ожидали кого-то, сидя на удобных мягких стульях. Ожидать мне долго не пришлось. Из каких-то внутренних дверей вошел в приемную молодой ещё и очень интеллигентного вида человек в форме майора, подошел ко мне, представился и сказал, что мой пропуск у него и мы можем идти.
И мы пошли. Туда. В тот самый дом. Майор сам предъявил мой пропуск часовому, усадил меня в лифт, поднял на какой-то этаж, открыл ключом свой кабинет, пропустил меня вперед и усадил в мягкое кресло у самого письменного стола. Я оглянулся: да, табуретка была. Прикованная около двери к полу, свежепокрашенная и вполне готовая для арестантских задов. Но я теперь, или пока, сижу не на ней, сижу в креслах.
Майор сразу же начал разговор:
– Хочу сразу сказать, почему мы просили вас приехать. Я оформляю дело о реабилитации товарища Селянина. Он был арестован и погиб в лагере, будучи совершенно ни в чем не виновным, только потому, что был незаконно арестован и расстрелян его отец – старый большевик.
…Игорь Селянин. Мой старый товарищ по работе в Центральном Бюро юных пионеров. Высокий, некрасивый и обаятельный в своей некрасивости парень. Веселый выдумщик, верный товарищ…
– И хотя мне незачем изучать его дело, которого-то и не было, но формально для реабилитации требуются показания двух коммунистов, которые его знали. У меня тут была по этому вопросу Анна Андреевна Северьянова, и она мне назвала вас как знавшего товарища Селянина…
Значит, Нюра Северьянова вспомнила меня. А кто ей сказал, что я вернулся? Я Нюру не видел с тех самых времен…
А интересно сидеть вот так, в этом кабинете! Я встал и подошел к окну. Окно выходило во двор, и там я увидел знакомое пятиэтажное здание с зарешеченными окнами, с намордниками… «Внутрянка».
– Что это вы осматриваете. Лев Эммануилович?
– Очень мне знакомый дом.
– Почему знакомый?
– Я в нем сидел.
– Как, и вы? Боже, какой ужас! Что вам только не пришлось пережить!
И полилась его длинная, взволнованная речь. Да, он наслышан о всех ужасах и беззакониях, которые тут творились в те страшные годы. Из старых сотрудников тут никого не осталось, ни одного человека, но он и его товарищи наслышаны об этих страшных фактах навсегда исчезнувшего беззакония.
Я стоял у окна и, глядя на «внутрянку», рассказывал о том, каким хорошим, идейным, идеологически выдержанным, морально устойчивым и беззаветно преданным был Игорь Селянин. Майор быстро (неужели так насобачился) исписывал листы допроса. Потом сказал:
– Ну, вот и все. Пожалуйста, подпишите. И тут я глупо спросил:
– Где подписывать?
Майор посмотрел на меня и вдруг начал хохотать. Он хохотал совершенно искренне, он сразу утратил свой гэбэшный вид и приобрел черты человечности…
– Почему вы смеетесь?
– Боже мой, боже мой, – как устроен человек, как быстро он, оказывается, способен забыть! Вы столько раз подписывали показания и уже забыли, что их надо подписывать в конце каждого листа…
Ох, дьявол! Как же я мог такое забыть! Мне стало стыдно, и этот стыд не проходил, пока майор подписывал мне пропуск, любезно прощался со мной, провожал меня до лифта.
Стыд терзает меня и сейчас каждый раз, когда я вспоминаю хохот этого майора. Неужели он так и остался в уверенности, что все проходит, все забывается. Как говорится в поговорке, «тело заплывчиво, память забывчива»… И я помог ему увериться в этой неправде!
Забывает только тот, кто хочет забыть. Я ничего не забыл. И не хочу забывать. И поэтому, наверно, испытал какое-то отчаянье, когда видел, как рушат этот дом, вместивший столько горя, столько слез. Я не хочу, чтобы он исчезал. В нем наши жизни, наша память.
Снесут его и построят на его месте какое-нибудь модерновое «административное здание». Или же разобьют сквер и дети будут бегать по усыпанным песком дорожкам, проложенным на том дворе, где мы стояли в жаркие дни лета, в осеннюю непогоду, в холод зимы… А вывеску «Прием граждан круглосуточно» повесят на другом месте, не таком людном, не таком известном.
Но все равно «Кузнецкий мост, 24» останется жить. В нашей памяти, памяти наших детей и детей их детей. И память эту нельзя разрушить никакой чугунной бабой. Она останется!
ПЛЕН В СВОЕМ ОТЕЧЕСТВЕ
Никогда не забуду шока, испытанного мною, когда я в страшно-известном доме на Лубянской площади знакомился с делами всей своей семьи. Потрясение было вызвано не тем, что я узнал. Я это знал уже и раньше. Я рассматривал дела шестерых людей, из которых трое были расстреляны, а остальные попали в мясорубку, которая вошла во все словари мира под названием ГУЛАГ. Погибли не все, остался в живых я, и мне судьбой приуготовлена обязанность рассказать то, что я знаю.
А что я знаю? Отчаянье охватило меня на Лубянке от сознания, что когда – как будет, наверное, сказано «уступая требованиям общественности», – будут открыты пресловутые Архивы КГБ, то там ни родные погибших, ни исследователи не найдут ничего, кроме нескольких бумажек: арестован, признался в преступлении, приговорен к расстрелу, приговор приведен в исполнение. Или же «Особым совещанием» или «тройкой», не судом (суд знал только один приговор-расстрел), приговорен за установленные преступления к 8 или 10 годам «исправительно-трудового лагеря». И – все. 1-ю ведь история жизни и смерти любого из неизвестного до сих пор количества жертв «незаконных репрессий» (как деликатно именуют везде массовые убийства) не укладывается в десяток, а то и меньше бумажек, вложенных в тоненькую папку, – такие, какие я рассматривал в доме № 2 по Лубянской площади.
Зимой 1950 года я коротал свои арестантские дни в Георгиевской пересыльной тюрьме, ожидая, когда меня этапом отправят куда-нибудь в северные лагеря отбывать свой недавно полученный новый десятилетний срок. Камера была большая, народ в ней был хороший – уголовных содержали отдельно, – и я с неиссякающим интересом присматривался и прислушивался к своим сокамерникам. Каждый из них был интересен, о каждом можно рассказать много значительного. Но навсегда мне запомнился старик-водопроводчик, с которым я очутился рядом на нарах. Собственно, стариком он не был – просто весьма пожилой, спокойный и рассудительный человек.