Василий Бетаки - Снова Казанова (Меее…! МУУУ…! А? РРРЫ!!!)
Но к нему я испытывал только презрение. Настоящими врагами, «классовыми», были «рабоче-крестьянские» пииты, вроде полуфашиста Егора Исаева с его безграмотным русопятством. Самым ругательным словом для него (куда хуже мата по его шкале), было слово «литературщина». Кроме Исаева, был еще поэт Цыбин (сейчас даже забыл, как его звали) – тоже весьма «народно-агрессивный», и тоже заслуженно забытый. Недавно я от кого-то слышал, что у Цыбина огромная библиотека, а тогда среди студентов он прославился фразой: «если я читать буду, то самобытность потеряю».
Ещё была такая Люда Щипахина (произносимая, конечно, как Щупахина), писавшая политические вирши в эдакой задушевной манере, смазливая девчоночка, одевавшаяся на манер пионервожатой. Не знаю, так я и не понял, во что тут влюбился мой тогдашний ближайший друг Гена Лисин (впоследствии Айги).
* * *Мы с ним очень подружились на втором курсе. В то время его стихи никто не хотел печатать, всё говорили, что «на Пастернака похоже», или что «далеко от генеральной линии нашей литературы», ну и прочую подобную чушь. Так всё паршиво и шло, пока милый хитроумный Михаил Светлов, руководивший семинаром, в котором Гена числился, не посоветовал Гене писать по-чувашски.
«Послушайтесь меня, Лисин, я человек мудрый, только вчера телевизор пропил» – говорил Светлов, спускаясь с лестницы после семинара вовсе не с той задиристостью, с какой некогда на своём диванчике скакал в Гранаду («по-евоному» в Гренаду?).
Гена его послушался.
Наши институтские подстрочникоеды стали его потихоньку переводить на русский. А когда он сам перевёл на чувашский язык «Гайавату» (не с английского, которого вовсе не знал, а с бунинского перевода), Гена сразу стал широко известен, по крайней мере в Чувашии, хотя жил, разумеется, в Москве.
Работал он после института, как мне рассказывали, в музее Маяковского. Переводил на чувашский почему-то французов. Мне кажется, что французского Гена тоже не знал, но тут я могу и ошибаться. А собственные русские стихи его так и не печатали. Первая книга – сразу очень толстая, «полная», – вышла только в восьмидесятых годах в Париже. Книга эта, набитая одними короткими верлибрами, явно написана с расчётом на самую лёгкую переводческую работу для французов или англичан. Составила её профессор Вероника Лосская, человек знающий, но, как и большая часть второго поколения первой эмиграции, насмерть лишённая какого-либо чувства юмора, до отвратности серьёзная (ещё серьёзнее сверхбогомольного Никиты Струве, если такое можно вообразить!). После того, как Лосская получила отказ в издании «непонятной», а по сути просто абсурдистской, книги Айги от Имки-пресс (тот же Никита), и последовал отказ от более серьёзного и никак не религиозного «Посева»., книгу эту в конце концов выпустила Марья Синявская в своём издательстве «Синтаксис», типография коего со всеми машинами располагалась просто в обширном подвале дома Синявских в парижском пригороде Фонтене-о-Роз.
А тогда, в 1955 году, Лисин жил в общежитии, размещавшемся в Переделкине в пустых литфондовских дачах, ежедневно ездил в Москву на Тверской бульвар и очень стеснялся своего полуголодного положения, хотя тогда почти все студенты жили не лучше.
Через год, когда я снова был заочником, поскольку работал уже в Павловске, в солидной должности старшего научного сотрудника-методиста, Гена, только что опубликовавший свой перевод «Тёркина» на чувашский, и тоже слегка «разбогатевший», за столиком в «нашем» кафе, на углу Тверского бульвара и улицы Горького, сказал мне: «а знаешь, так приятно быть классиком хотя бы и в своей Тмутаракани!». «Классиком», строго говоря, был, конечно, не он, а переведённый им на чувашский язык Твардовский. Я тогда как раз начал переводить Байрона в семинаре Т. Г. Гнедич, так что фразу о классике Лисину тут же и вернул, только вместо Тьмутаракани вставил Питер и добавил, что «мой-то классик покрупнее твоего будет!» Мы долго хохотали по этому поводу.
В 1959 году после вполне приятной защиты дипломной работы (оппонировала, точнее хвалила мои стихи и особенно переводы из Л. Хьюза, «прекрасная дама» нашего института – Вероника Тушнова), я учинил на госэкзамене крупное литературное хулиганство, (об этом – чуть позднее) за что и госэкзамен, и выдача мне диплома были отложены на год. Генка меня изругал, сказав, что «сладостный миг укоризны» не стоит года. «А что мне год? Ну сдам паинькой в следующем, – возразил я, – ты-то чего расстраиваешься?».
Но Гена уже не хотел понимать моего легкомыслия. Он начал мыслить более, с его точки зрения, солидными, а с моей – скучными, «положительными категориями». Именно тогда я и почувствовал в нем первые ростки того прагматизма, который пробежал, как пресловутый кот между нами, и процитировал ему (не коту, а Лисину) Маяковского: «надеюсь, верую: вовеки не придёт / ко мне позорное благоразумие».
После окончания института мы не виделись с Геной около четверти века… А в восьмидесятых годах он приехал в Париж и остановился у поэта Леона Робеля. Репутация у Робеля среди эмигрантов, да и среди французских профессоров-славистов, была хуже некуда – видный коммунист, «лучший друг Советского Союза», переводчик самых что ни на есть официальных советских поэтов и недопоэтков. Я все-таки решился позвонить [46].
И вот мой когдатошний близкий друг Гена, не дав мне и слова произнести, протрещал скороговоркой, что он, мол, помнит, как мы дружили, всё помнит, всё, но времени у него нет, чтобы повидаться.
Я выслушал эту пулемётную тираду и, сказав: «Ну, извини», повесил трубку.
Недавно я рассказал об этом эпизоде «Луизе», нашей бывшей однокурснице Тамаре Жирмунской, живущей теперь в Мюнхене. Мне хотелось понять, Робель ли повинен в том, что Гена так от меня отделывался. Он ведь знал, что я работаю на радио «Свобода», да ещё и в «Континенте» – может быть, не хотел обнаружить своё знакомство с таким нехорошим, дважды антисоветским человеком перед ФКП в лице Робеля. А может, просто испугался, зная, что по возвращении домой его спросят, с кем из эмигрантов он встречался в Париже. Знакомство с кругами писателей третьей эмиграции безусловно было криминалом, знакомство же с Вероникой Лосской, компроматом не являлось. Лосская – дочь «первых», то есть белых эмигрантов, а они уже давно врагами не считались.
Однако, Тамара, выслушав мою историю, высказала предположение, переходившее в уверенность, что Геннадий Айги просто хочет держаться как можно дальше от всех, «кто знал Гену Лисина и помнит, что у него не было костюма, и ходил он весь год в лыжных штанах» [47]. Может, и вправду так. Тогда особенно жаль – такого жлобства я никак не мог от него ожидать. Жаль. Потому что он и поныне мне симпатичен.