Никита Гиляров-Платонов - Из пережитого. Том 2
— Что ты сделал? Что вы сделали? А я уже боялся, не случилось ли чего с тобой, не бросился ли ты в реку; ты так долго не возвращался.
Но мое промедление было случайно, о чем я и объяснил брату. Затем последовал упрек, мягкий, дружественный, раскрывавший всю гадость поступка, особенно по отношению к мальчику.
— Я Петра (сына) наказал. Что же мне с тобой сделать?
— Накажите и меня, — отвечал я, тронутый, сознав вполне всю непростительность своего легкомыслия.
— Я его высек.
Не отказался и я от такого внушения, сам сознавая себя более виноватым, нежели мальчик-племянник. Брат приготовил розгу; я лег.
— Нет, вставай, — сказал он расплаканный, — не могу.
Я плакал, понятно, тронутый не меньше его. Мы расцеловались, и о происшествии не было больше помина. Но взаимное доверие начало ослабляться по мере того, как я рос. Я стал тяготиться постоянною указкой; у брата вырывались слова, что он тяготится моим содержанием. Слова эти срывались нечасто и притом в гневе, но достаточно было сказать раз, чтобы утратилась прежняя моя безбоязненность. Брат приходил в негодование, пожалуй, и справедливо, на то, что я ленился чистить свои сапоги. Начинал он иногда указывать на меня своим детям, чтоб они не брали пример с меня. Доходило до того, что он говаривал: «Смотрите, смотрите, как он ест!» То есть, как будто я ел с жадностью. Я отмалчивался, и это приводило его в раздражение, свидетельствовало о моей глубокой испорченности, бесчувственности. Надо мною читались детям рацеи. Охлаждение и взаимное нравственное удаление были неизбежны. Он требовал за непременное, чтобы я показывал ему все свои сочинения; а я уже перестал верить в совершенство его поправок. Он высказывал замечания и суждения, но я с некоторыми уже не соглашался. Противоречие выводило его из себя; легко воспламеняемый, он наговаривал много несправедливого и оскорбительного. Через два года отношения уже натянулись. Я жил в себе больше, и брат ко мне нечасто обращался. Помимо службы он был поглощен воспитанием сына, занимаясь с ним усердно.
Я стоял у печки в приемной комнате, которую называли «залой»; она первая после прихожей, угольная, два окна на одну сторону, два на другую. Зеркало; печка в углу; старинное фортепиано налево у стены, отделяющей залу от спальни. Брат ходил по комнате.
— Братец, можно мне ехать в Коломну? — спросил я просительным тоном.
Он отвечал отказом резким и грубым. Представил какие-то основания и заключил, чтоб я не смел и думать.
— А если я поеду без позволения? — спросил я самым смиренным, как мне казалось, тоном. Но, должно быть, в нем слышалась досада, как сужу из последующего.
Неожиданное и небывалое противоречие взорвало брата. С потоками брани, как я смел это сказать и думать, он бросился на меня и схватил за волосы. Я вырвался и произнес три слова:
— Это уже слишком!
Два года я жил; рука его никогда на меня не поднималась, хотя язвительных и грубых слов расточалось довольно.
Я выбежал на двор; брат погнался было, но воротился. Как я достал картуз, не помню. Только я вышел со двора и направился к полю (Девичьему) с решимостью не возвращаться.
Дело было вечером. Куда я пойду? Но я об этом не думал, душа во мне кипела. Я припоминал все грубые попреки, которые считал тем менее заслуженными, что сердечно жалел о тягости, которую наложила дороговизна хлеба в этот год, и от души желал облегчить брата. Но не я, а он же виноват, что все способы у меня отняты. Даже отдаленный намек о том, что я мог бы достать какой-нибудь урочишка, встречал с его стороны решительный отказ. Я не могу отлучиться никуда, чтобы не вызвать выговоров и обидных подозрений. Самые невинные действия мои истолковывались превратно, в дурную сторону. Моя скромность истолковывалась как ожесточенность. И наконец, что преступного, что дурного, что я желаю ехать к отцу и сестрам? Дом на Девичьем поле разве тюрьма для меня и за что я заключен?
И я все шел. Пришел в Москву, то есть прошел Поле, вступил на Пречистенку. По косности привели меня ноги и к Александровскому саду. «Куда ж теперь?» — подумал я и направился на Ильинку к брату Василию Васильевичу. Никогда я до сих пор не проводил ночи вне дома, и я стеснялся попросить ночлега, хотя в такой просьбе не было ничего чрезвычайного. Но мне казалось, что на меня посмотрят как на бродягу, что на лице моем прочтут преступление.
Опасения мои, разумеется, не оправдались. Меня приняли радушно. Разговорились, и незаметно, само собою вышло, что я должен ночевать; время позднее, под Девичий далеко. Разумеется, я ни слова не сказал о причине, приведшей меня в столь необычный час на Ильинку.
Но до роспуска оставалось еще два дня. Следующий день был канун публичного экзамена. Год был курсовый, переходный. На этот раз Семинария была, между прочим, и ревизована. Ревизором был назначен викарный архиерей Виталий. Экзамены частные все были мною уже сданы, и от них осталось, между прочим, неутешительное для меня воспоминание. Ревизор нашел, что отвечающий ученик плохо прочитал какой-то пример, кажется, отрывок из проповеди Массильйона о Страшном суде. Захотелось ему испытать искусство чтения. Как первого ученика, вызвали меня.
— Знаете оду «Бог»?
— Знаю.
— Прочитайте-ка.
Я начал. Прослушал архиерей несколько и отпустил со словами:
— Э, батюшка, и вы читать не умеете.
Прошатался я утро по Москве; обедать зашел к другому двоюродному брату, Ивану Васильевичу, в Овчинниках. Тары да бары до вечера. Однако не ночевать же мне здесь. Это будет даже подозрительно: у одного брата сегодня, у другого завтра. Я отправился снова шататься и забрел в Александровский сад. Здесь в гроте нахожу господина, разговорясь с которым узнал, что это землемер, командированный куда-то за тысячи верст. Очень долгая, занимательная для меня беседа; я вызнал о землемерии все, что только можно вызнать в такое короткое время; между прочим узнал, каким великим опасностям подвергались землемеры во время генерального межевания и каким оригинальным средством спасались. Для крестьян это было дело невиданное и непонятное, а интересов касались кровных. Когда все попытки к словесному убеждению истощались, а крестьяне свирепели и принимались за колья, наступая на межевщика, он раскидывал астролябию и садился под нее, окружив ее цепью вдобавок. В суеверном страхе крестьяне отступали.
Однако ночь, и собеседник мой со мной распростился. Куда же я? Раскинулись по небу звезды, все тише и тише на улицах. Не только экипажи, но и ваньки замерли. Разве те с громом промчатся, которых так затейливо наименовала одна служанка своей барыне, воображая, что выражается высоким и приличным материи слогом: