Михаил Айзенберг - Контрольные отпечатки
Каждое движение, жест, интонация Саши как бы выводили меня из себя: встряхивали и заставляли занять другое положение. И уже из этого положения я мог что-то видеть: свою тень или прежнюю позу или хотя бы свое недавнее место. Зрелище было неприглядное.
– Вы знаете, что это за дом? – спрашивает Саша, кивая на огромный дом-квартал.
– Знаю: дом скакового общества «Россия».
– Какого общества?
Ну, не скакового – страхового, что-то слышал вполуха, не так запомнил. Как и многое другое. Мы знаем все, но в пересказе Асаркана, с его слов, а эту скороговорку не запомнить и с третьего раза. Есть такое свойство у чужого опыта. Что-то припоминается, что-то такое было, но когда? с кем?
Жили с запасом знаний дикаря (но без его простодушия). С одержимостью, которой не осознавали и не могли с ней справиться. Человеческая одаренность Асаркана была в том, что он контролировал свою одержимость и бросал все начинания прежде, чем они успевали превратиться в свою противоположность.
Асаркан ничего не декларировал и как будто никем не был. (Был, правда, известным театральным критиком, но сам низводил свою известность до какого-то недоразумения.) При этом его трудно было заподозрить в отсутствии убеждений и твердых мнений. Но они были «утоплены», как художественные приемы в классическом произведении, когда ясно только, что эти приемы есть.
Он обладал врожденным пониманием ситуации. Той, нашей ситуации, где яркость и убожество поменялись местами, и на какую-то «художественность» можно было надеяться, только существуя на самом краю. С беспощадным упорством он выпалывал в себе все ростки социальности, что в каждом из нас прут как сорняки. Так снижал себе цену, что уже и вовсе не было ему цены.
Способ его мышления был, если можно так выразиться, стихийно-современным: многие проблемы, воспринимаемые всеми – всеми нами – как мировоззренческие, он видел языковыми. Просто он мыслил из другой точки.
Это было следствием какой-то особой интуиции. Она проявлялась в частных ситуациях, но сама ощущалась не частностью (не житейской зоркостью, прозорливостью), но выводом из общего и знаком целостного понимания. Асаркан шестидесятых-семидесятых годов думал, чувствовал и реагировал на события как человек двадцать первого века. Как человек нового исторического сознания. Он никогда не разворачивал его, так сказать, фронтально и вообще как будто скрывал. Позиция никак всерьез не проговаривалась, а подавалась как бы в сносках и скобках разговора. Но эта инородность постоянно давала о себе знать.
* * *– Неужели ты не понимаешь, что это все уже не имеет никакого значения, – все эти книги, статьи, и где ты поставил запятую вместо точки, а они – дураки! – не догадались.
– Какой ты, Асаркан, все-таки злой человек. Я не могу с ним разговаривать, он весь пропитан ядом. То, что ты здесь наговорил, – типичный конформизм.
– Это я не понимаю, что такое.
В первые годы знакомства мы виделись только у Зиника или, изредка, у Айхенвальдов, где всякий раз начинался этот вечный диспут, идущий еще со времен ЛТПБ. Уже после отъезда Зиника я впервые зашел к Саше домой – с каким-то поручением. Жил Асаркан не где-нибудь, а на Хитровке.
С бульвара я свернул в Подколокольный, дошел до ближайшего угла и остановился. Задрав голову, начал высчитывать нужное окно второго этажа. Вот оно, с другим не спутаешь. Узенькое, по цвету напоминает закопченный глазок дачной керосинки. Внизу что-то круглилось. Сашина голова в берете, вот что это было. «Войдите в ту арку и поверните налево». Повернул. Дающий дальнейшие указания голос из темноты обнаружился на другой стороне и чуть ли не в другом корпусе. Как выяснилось, – в крайнем окне длинного коленчатого коридора. Коридорная система. Крашеные дощатые полы, тусклое публичное освещение. Подъехал ребенок на трехколесном велосипеде, внимательно посмотрел на меня и спросил у Саши: «Это твой друг?» Ему пришлось сказать «да».
Вот эта комната. Все многочисленные рассказы не дают никакого представления. С таким же основанием и гамак можно назвать комнатой. Такой одиночный окоп с осыпающимися краями. Почерневшие кипы газет нависают над заваленным тряпьем диваном. На одной музейная табличка «Гробница Романовых». Пепел миллиона сигарет и запах последней тысячи.
В следующий раз я зашел к нему со знакомой англичанкой. Та морщилась и диковато озиралась: «Здесь так пыльно, вы же можете помереть!» Потом спросила, где он работает. Саша посмотрел на меня укоризненно: «Миша, у вас же была такая длинная дорога, чтобы все объяснить. Ну, что мне на это ответить?» Девушка не стала настаивать, ее все-таки больше интересовало, почему такая пыль.
– Понимаете, последний раз я разрешил сделать уборку в этой комнате в августе 1968 года. И в тот же день наши танки вошли в Прагу. Больше не хочу рисковать. И вообще это бывшая Хитровка, здесь раньше жили босяки, а писатель Гиляровский водил сюда режиссера Станиславского. Около нашего дома все время стоят туристские автобусы, и экскурсоводы рассказывают о босяках, кивая на мое окно. В церкви Николы Чудотворца теперь завод, где изготовляют из пеностирола канистры для бензина. Пеностирол – это такая пластмасса, канистра это такой сосуд, бензин – это бензин.
В такой комнате можно было только отсыпаться. Саша был, в сущности, человеком бездомным и большую часть дня проводил на улице, перемещаясь из одного теплого помещения в другое. Перемещаться надо было быстро, чтоб не замерзнуть. (Денег человеку нужно ровно столько, чтоб не умереть с голоду; одежда в списке основных потребностей не значилась.) Пальто не припомню, случались куртки с чужого плеча, а еще раньше – пиджак на все времена года, к зиме утепленный фуфайкой и шарфом. Шарф перекручен вокруг горла, свободным концом за спину. Руки в карманах, перчаток нет. И не надо, потому что – «Зачем перчатки? Когда куришь, все равно снимаешь, а так в карманах теплее».
С Хитровки он шел пешком в редакцию, в кафе, к Центральному телеграфу – отправить открытки. По дороге останавливался у каждого газетного стенда. Из этого положения его не раз забирали в милицию. В дырявом пиджаке и кацавейке, почти наголо острижен – подозрительно! «Но стоит мне предъявить справки об инвалидности и освобождении, как они тут же понимают, что такой человек именно так и должен выглядеть. И все улаживается».
Кроме Москвы Саша знал назубок еще два города, Ленинград и Львов, и это знание соединило интерес краеведа-любителя и опыт бездомного человека. Однажды мы были в Ленинграде в одно время: Саша приехал по делу, а я и Витя Коваль просто так. Несколько дней ходили вместе, и я никак не мог выбрать время, чтобы позвонить домой: все было рассчитано почти по минутам, из той особенной пирожковой надо было бежать в эту необыкновенную кофейню, оттуда в пышечную (и шишечную), а потом стоять в очереди за особой ленинградской газировкой ценой в одну копейку. В промежутках осматривать архитектурные памятники. Ноги гудели. «Что это он у вас все присаживается?» – спрашивал Асаркан, скептически разглядывая Витю, рухнувшего на долгожданную скамейку.